47
Отходчивы сердца у людей. Услышав о внезапной смерти Сереги Лунатика, Кохановка ахнула от удивления, а затем горестно стала судачить о его трудной и горькой судьбе. Будто смертью своей Серега вымолил у людей прощение или хоть частично искупил перед ними свою неподсудную вину.
Впрочем, нет. Зрелище смерти извечно укрощает человеческие страсти и ввергает в тревожные размышления о бренности земного бытия.
На похороны Сереги пришли немногие — предосенняя страдная пора держала людей в поле, на токах, у силосных ям, где заготавливались корма. Но все-таки подворье Лунатиков было набито битком, когда гроб с телом покойника вынесли из хаты и установили на одноконную телегу. Молчаливо-скорбная процессия медленно двинулась на кладбище.
Наталка, одетая в черное платье и повязанная легким черным платком, шла возле гроба, держась рукой за телегу. Ни слова никто от нее не услышал, ни вздоха. Немая и будто безучастная ко всему, она смотрела аспидно-черными, прячущими зрачки глазами себе под ноги и думала какую-то трудную и давнюю думу. Чистое, покрытое загаром и тронутое морщинами лицо ее дышало увядающей красотой, явственно замутненной той болью, которая поселилась в ее сердце еще в дни трагической юности. И было странно, что в неподвижности лица Наталки не проглядывалось привычное покорство судьбе, а ощущалась какая-то рождающаяся, волнующая сила. Иногда Наталка поднимала глаза на шедшего рядом с ней Федота, и тогда в них вспыхивало что-то трепетно-живое, как дыхание надежды; будто взглядом хотела перелить в сына часть своей загадочно-живительной силы.
Женщины, провожавшие гроб с телом Сереги, почти с суеверным страхом поглядывали на Наталку — до неправдоподобия величественно-красивую в своем бесслезном горе. И тревожно косили глаза на мужей… Далеко вперед забегали ревнивые мысли женщин: не к добру, если в селе такая вот вдовушка появилась.
Только Настя Черных была безразлична к перезревающей красоте Наталки. Она шла сзади похоронной процессии и украдкой вытирала платком непрошеные слезы. Настя искренне оплакивала Серегу и, может, больше других понимала, что его смерть — это бегство слабого и грешного человека с недобрым сердцем от суда собственной совести и от беспощадности людского презрения… Но никто не задумывался над тем, что в здоровом организме селянского многолюдья еще жили метастазы давно прошедшей войны; время от времени они напоминали о себе внезапными человеческими трагедиями.
Похоронная процессия, пройдя выгон, свернула к кладбищу, вокруг которого густым караулом стояли ветвистые акации. Настя незаметно отстала от людей, чтобы у могилы Сереги никому не показывать своих слез.
«Прощай, Сергей…» — мысленно произнесла и, вздохнув, зашагала назад. Надо было собираться в Будомир за Маринкой; сегодня ее выписывали из больницы.
Ох, Маринка, Маринка… Настя начинает думать о дочери, и уже о ней томится душа в смутной тревоге. Давно не переживала Настя такого страшного горя, не испытывала такого дурманящего ужаса, как в первые два дня, когда врачи опасались за рассудок Маринки. Корила себя, что оставила дочь одну дома, проклинала Ярчуков, которых считала виновниками всех своих бед… А что же будет дальше? Настя знала, что вернувшийся с целинных земель Андрей днюет и ночует в Будомире и многие часы проводит в больнице. Может быть, поэтому Маринка заметно оживает. Неужели придется породниться с Ярчуками? Если б хоть не догадывалась Настя, что Павел и Тодоска тоже не хотят родства с ней…
Да, рухнули надежды на счастливую жизнь дочери в городе. Юра Хворостянко отступился от Маринки, узнав, что она любит Андрея. Но эту беду Настя как-нибудь переживет. Главное — единственная доченька ее была бы живой и здоровой.
Склонив голову, задумчиво брела Настя к своей улице через унылый в поднимавшемся солнечном жару выгон. Когда поравнялась со зданием клуба, услышала, что кто-то окликнул ее. И тут же увидела Павла Ярчука, высунувшегося из окна комнаты правления колхоза.
— Подойди на минуту. — Павел требовательно махнул рукой.
Настя с неприязнью подумала о том, что Павел не нашел времени пойти на похороны Сереги. Приблизившись к окну, вызывающе посмотрела в коричневое от загара, усатое лицо Павла.
— Андрей звонил из Будомира, — первым заговорил Павел Платонович.
— Что там? — испуганно спросила Настя.
— Все хорошо, не беспокойся. — Павел сочувственно глянул Насте в глаза. — Велел передать тебе, чтоб ты в больницу не собиралась. Они с Маринкой уже домой едут.
— Какой проворный, — ревниво сказала Настя. — И кто его просил? Не жена ведь она ему!
Павел Платонович горько усмехнулся. Пристально глядя Насте в лицо, спросил:
— Неужели и теперь ты не поумнела?
Настя опустила глаза, а лицо ее вдруг покрылось румянцем. Виновато сказала:
— Да, твоя правда…
— Вот так-то лучше. — Павел тихо засмеялся с чувством легкого и безобидного укора. — Не надо нам вмешиваться в их отношения. Пусть как хотят.
— А что запоет твоя Тодоска?
— Тодоска тоже человек. Ей хочется для сына счастья, а не беды.
Настя посмотрела на Павла повлажневшими глазами, вздохнула и дрогнувшими губами сказала:
— Делай как знаешь… — и ушла.
Павел Платонович еще долго не уходил от окна. Настя давно скрылась в своей тенистой улочке, а он все смотрел в ее сторону, блуждал глазами по круглящейся зелени садков, из которых белели стены хат, и все думал о том, что жизнь никогда не оставляет человека без забот.
ОТ АВТОРА
Каждый раз, когда я собираюсь навестить Кохановку, испытываю, кроме волнующей радости, неизъяснимую тревогу, что не сумею увидеть, распознать, осмыслить что-то самое главное, очень важное для меня как писателя. Что же есть это главное, в чем суть его?.. Трудно сразу ответить на такой вопрос, трудно облечь в слова чувства, которые смутно брезжат в сердце… Дело в том, что в каждую поездку главное бывает разным…
Соловьиная Подолия, благословенная земля! Как в каждом краю, обитает там счастье и горе, любовь и ненависть, добро и зло, обитает там все вечное и преходящее, из чего складывается человеческая жизнь. Но по моему, может, наивному убеждению Подолия — это самая близкая к небу, самая живописная и песенная земля на планете. Такого мнения придерживаюсь я, наверное, потому, что там, в селянской хате, родился и вырос, что все там начиналось для меня впервые в жизни — от первого, самого дорогого слова «мама», от первого шага по глинобитному полу, от первой боли, первого радостного сознания, что я человек. Все, что есть во мне, в моем сердце, доброе и дурное, — все родилось там, и я не стыжусь восторженности, когда думаю и пишу о родном крае, о дорогих моих земляках. И надеюсь, что читатель не осудит меня, как не осудит другого человека за его сердечную любовь к матери…
Я помню Подолию двадцатых годов, помню свое полусиротское детство с пастушьими тропинками и зябкими рассветами. Нет, не замирало мое сердце от восторга, когда над темной гребенкой далекого леса величественно вставало огненное светило, зажигая на полях и лугах росное серебро. В сердце несмышленыша-пастушка еще не просыпалась поэзия, еще не родилась чуткость к красоте. Пастушок относился к солнцу чисто потребительски — ему нужно было тепло, ему хотелось, чтоб быстрее спала холодная роса, обжигающая босые ноги.
Детство почти всех селянских детей в те не столь далекие годы протекало на пастбищах. И, как всякое детство, оно никогда не задумывалось ни над прошедшим, ни над будущим; оно жило настоящим, а природа не спешила совершенствовать его ум в ущерб еще не окрепшему сердцу; она как бы впрок откладывала саму себя в потаенные уголки памяти детей, чтобы, когда прозреют их сердца, воскреснуть в них живыми картинами, может, более яркими и более волнующими, чем те, которые они будут наблюдать вокруг себя в трудовой обыденности, отягощенные тревогами о земле, о хлебе.