И он увидел маму… Непонятно было и страшно, что лежала она не на кровати, а на столе в желтом, убранном белыми бумажными цветами гробу. Почему на столе?..
Приблизился и стал смотреть на маму. Она была непохожа на себя, чужая и непривычно безразличная к тому, что он, Павлик, стоит совсем же рядом. Потом Павлик заметил вчерашнюю муху. И было тоже непонятно: вчерашний вечер, когда еще жила мама, казался таким далеким, давно прошедшим, а муха — вот она… летает…
Муха покружилась над гробом и уселась на белый бумажный цветок, став, кажется, еще чернее и больше. Павлик нахмурился и сердито смотрел на муху. Хотелось прогнать ее, но было стыдно людей. Вдруг муха, будто сама догадалась, что надо улететь, взвилась и полетела к дверям. Павлик повернул голову, провожая ее взглядом, и только теперь заметил, как много в хате свиток и кожухов: приехали из соседних сел тетки и дядьки, навещавшие раньше Кохановку только по большим праздникам, приехал с хутора Харитоньевского муж Югины — Игнат.
Во дворе, куда Павлика вскоре выпроводили, ему тоже все напоминало праздник: много саней, лошади под навесом, гурьба хлопчиков у распахнутых настежь ворот. А вокруг — белым-бело. Белая земля, белое небо, белые, опушенные инеем деревья, белые папахи на хатах. Дальние постройки казались диковинно смешными, приземистыми; их заваленные снегом крыши сливались с белесым небом и были незаметны для глаза.
Старшие хлопчики вытолкали со двора легкие сани-одноконку, на которых приехал Игнат, и начали на них катать по улице Павлика, потому что у него умерла мама. И Павликом безраздельно завладело хмельное чувство праздника, озорного веселья…
Как давно все это было! Сколько затем прошло тяну-чих зимних дней! А мамы нет. Павлик не маленький, он знает, что значит умереть. Дед Гордей тоже давно умер, и насовсем. Мама тоже умерла насовсем. Но это только так говорят. И Павлик так говорит. Однако как же все-таки можно столько дней быть без мамы? И он ждал. Нет, не он, а что-то в нем ждало, верило, звало. И если б мама вдруг пришла (говорят же, что мертвецы приходят), он бы не испугался. Чего ж мамы пугаться?
…Карько переступил с ноги на ногу, запрядал ушами и тихо заржал, вспугнув безрадостные мысли Павлика. Павлик заметил, что по улице идет отец. И ему вдруг захотелось, чтобы отец шел подольше. Ведь Павлик только-только начал мечтать, как встретил бы он маму, если бы она вдруг пришла.
Карько опять заржал, встречая хозяина.
Певуче заскрипела калитка, и во двор вошел Платон Гордеевич Ярчук — среднего роста, лет за пятьдесят мужчина, в запылившихся сапогах, в старом пиджачке поверх сорочки домотканого полотна. Округлая, с оттенком меди бородка и еще более рыжие, опущенные книзу усы придавали его лицу благообразие и степенность, в то время как колючие, насмешливые глаза были по-мальчишечьи молоды, отдавали серым блеском и наталкивали на догадку, что мысли этого человека подчас заняты такими земными делами, какие, казалось бы, не должны тревожить мужчину его лет, изнуренного каторжным крестьянским трудом.
— Эй, казак, ты куда скачешь? — с подчеркнутым удивлением спросил Платон Гордеевич у сынишки, снимая висевшее на суку груши ведро, чтобы напоить Карька.
— Никуды я не скачу, — обиженно хлюпнул носом Павлик. — Я боюсь…
Гремя ведром, Платон Гордеевич вышел за ворота, к колодцу, и, набирая воду, уже оттуда пробасил:
— Чего же ты, дурачок, боишься? Ты ж у меня храбрый.
— Черта боюсь.
— Черта? — удивился Платон Гордеевич, ставя перед лошадью ведро с водой. — Это, брат, плохо, если уж и ты стал черта пужаться. А я думал, что одна тетка Оляна не терпит чертей… Ну тогда давай закурим, — предложил он, доставая кисет.
— Я уже бросил, — солидно ответил Павлик; ему нравилось отвечать на шутки отца шутками.
— Бросил? Уже? — Глаза Платона Гордеевича полыхнули смехом и довольствием от находчивости сынишки, — А горилку небось еще хлещешь?
— Тату, вы никуда больше не пойдете? Я боюсь, — снова заныл Павлик, прислушиваясь, как внутри пившего Карька что-то уркает.
— Эт какой ты! — уклонился от ответа Платон Гордеевич. — Что ж мне с тобой делать?..
Он взял Павлика под мышки, снял с Карька и посадил в сено на воз.
— Придется нам с тобой, Павлушка, жениться… Хочешь жениться?
_ Не знаю, — Павлик весь превратился во внимание.
_ Ну, не знаешь. Что ж, я за тебя такие сурьезные вопросы решать должон? Ты на ком бы хотел жениться? На вдовице или на дивчине?
_ На диьчине, — шмыгнул носом Павлик.
— Правильно толкуешь, — удовлетворенно отметил Платон Гордеевич. — Стало быть, я женюсь на вдове какой-нибудь, а тебя женю… На ком бы тебя женить?.. На Вере Евграфовой!
— Не-е, она меня бить будет! — зябко передернув худыми плечиками, заерзал в сене Павлик. — Я вчера камнем в ее хате окно выбил.
— Э-эх, дурья голова! Кто же в стекла камни швыряет? Тогда пошлем сватов… к кому бы послать?
Разговор продолжили в хате, при зажженной керосиновой лампе. Хлебали из глиняной миски кислое молоко, закусывая черствым ржаным хлебом.
— Ну, а как ты, Павло Платонович, смотришь на Варьку?
— У-у… — отрицательно замотал головой Павлик: полный рот хлеба и кисляка не позволял ему быть многословным.
— Не по нраву?
— У-гу, — Павлик будто услышал визгливый голос Варьки, каким она скликает кур, и недовольно поморщил нос.
— Привередливый ты парубок, — покачал головой Платон Гордеевич. — Весь в меня. И я, брат, не могу присмотреть в своем селе подходящей женщины. Языкастые все, брехливые… Борща толком не сварят. Придется мотнуться по соседним селам… И ты повремени, приглядись к девчатам, может, и понравится какая. Добре?
— Добре.
— Ну, быть посему! Первым женюсь я… Ведь, пока ты будешь холостяковать, мать тебе нужна, верно?
Павлик, перестав жевать, поднял на отца глаза.
— Трудно ж нам без мамы… Хочешь, чтобы у тебя была мама?
Павлик не успел ответить. Донесся чей-то настойчивый стук в ворота, послышался мужской голос:
— Платон! Пора на собрание!
— Иду, — высунув голову в окно, ответил Платон Гордеевич. — А задержусь малость, так и без меня смелется.
Павлик, положив на стол круглую деревянную ложку и отодвинув хлеб, испуганно смотрел на отца. Тот, захлопнув окно, за которым сумерки казались вязкими и черными как деготь, покосился на Павлика, вздохнул. Сел на топчан, потянулся ложкой к кисляку, но тут же приставил ее к краю миски.
— Ты знаешь, что такое ТСОЗ[1]? — неожиданно спросил у сынишки Платон Гордеевич.
— Не-е, — замотал головой Павлик, густо засопев.
— И я толком не ведаю. Знаю только, что на полях все межи полетят к едреной бабушке. Скот, кажется, придется держать на одном базу. — Платон Гордеевич помолчал, раздумчиво уставив в темный угол глаза, сделавшиеся вдруг недобрыми. Потом вздохнул и продолжил — А скотина — она тоже с понятием. Скажем, наш Карько: продал я его в чужие руки и спать по ночам не мог. Он же, сердешный, томился по мне, скучал по моему голосу, даже по кнуту моему… Как же я его опять уведу со двора?.. Так что, Павлушка, надо тебе все-таки остаться одному. Пойду я на собрание…
Платон Гордеевич заметил одичалые, налитые слезой глаза сынишки, виновато крякнул, туго сдвинул выцветшие густые брови и с притворной бодрецой зарокотал:
— О-о… Павлик! Ты ж собрался жениться — и плачешь.
— Я боюсь… — Светлые горошины слез пробороздили на немытом лице мальчишки влажные следы. — Я с вами пойду, тату-у…
— Павлик… Ну… Ты же храбрый, ничего не боишься.
— Боюсь! — уже откровенно заревел Павлик, уловив в голосе отца неуверенность.
— Вот какой ты! — Платон Гордеевич в досаде сморщил лицо, растерянно потирая узловатыми пальцами лоб. Вдруг что-то вспомнил, и глаза его оживились, блеснули смешком. — Ну что ж, придется вооружить тебя винтовкой. Всамделишной!