— Снимать! — он потянул Николая за фуфайку.
— Отстань, — сказал Николай, не выпуская лопаты, — отойди.
Аркадий распрямился, кинул быстрый взгляд на ефрейтора, на конвоиров и опять склонился только пониже, удобно ухватив обеими руками лом, как дубину. Михаил, будто собирался в штыковую атаку, изготовил лопату и помалу придвигался к чернявому.
— Снимать рубашка. Снимать!
— Не хватайся, говорю! — Николай повысил голос. — Убьешь, все тебе достанется. Или вещь испортить не желаешь? Ничего. Заштопаешь потом. Того вон сопливого и заставишь. А сейчас — отойди!
Видать, добрым был тот черт, который принес новосельского коменданта Оберлендера из вояжа по району и внушил ему мысль лично допросить задержанных как раз в то время, когда обозленные немцы сгрудились над ямой, нацелив автоматы вниз. Голубоглазый с явным разочарованием выслушал запыхавшегося дежурного, выругался громко и погнал полураздетых Николая и Аркадия (над Михаилом властвовал чернявый) бегом по снегу назад к комендатуре, покрикивая на них с тропы:
— Шнель! Шнель!
И опять знакомый кабинет. Три стула у входа. И опять — «битте».
В ответ на сбивчивые объяснения жандармского офицера Оберлендер хмурился, метал колючие взгляды на, парней. Он был так похож на сову, что, казалось, серое лицо его покрыто перьями.
— Какие партизаны!? — бросил он офицеру. — Разве они — партизаны?! — вскочил и стремительно приблизился к задержанным. Оглядел поочередно, забежал сбоку и громко скомандовал: — Встать!
Они поднялись разом, поднялись пружинисто, четко, как на занятиях по строевой подготовке. Комендант самодовольно потер ладони, рассмеялся:
— Da haben Sie den Helmuth. Lernen Sie, Karl, selbständig zu werden. Sie sagen, — Partisane. Das ist eine Armee! Ins Lager mit ihnen! Zur Station und ins Lager![7]
…А, может быть, тот добрый черт вовсе и не был добрым, а сделал все со зла? Может быть, лучше было остаться там, у голой ивы? А то — холодный пульман, не пульман, — склеп! — набитый людьми. В пульмане сыро и темно. Люди под крышей заколочены досками и светятся пулевыми пробоинами, нанесенными из автомата не беспорядочно, а по системе — правильными квадратами, решеткой. На нарах — сладковатый тошнотворный запах гниющих ран. На полу, покрытом жидкой и скользкой грязцой, — едкий до слез запах мочи. Как только через автоматные пробоины просочится в вагон утренняя заря, дверь со скрежетом сдвигается на сторону. Двое из сорока под дулами винтовок идут за суточным рационом — четырьмя буханками хлеба по килограмму и ведром воды. Все! До следующего утра!
Лишь через неделю эшелон вывели из тупика на магистраль и, забыв покормить людей, отправили. Сипло гудел паровоз, переругивались колеса. Вагон раскачивался из стороны в сторону. Поезд мчался среди лесов и снегов под солнцем. В темных провонявших вагонах вез он людей в неизвестность.
— Кто знает, братишки, порт нашего назначения? — прозвучал вдруг в густом затхлом мраке простуженный бас. — Далеко ли, близко ли?
— Сказывали, Псков, — ответил кто-то с нижних нар, справа от Аркадия человек через пять-шесть. — Сказывали, лагерь.
— Поколесим…
— К чему колесить-то?.. Тут, надо считать, совсем недалече.
— Э-ээ, братишка! У фрицев география по-другому построена. Они запросто могут весь наш экипаж отсюда с заходом в Сингапур до Гамбурга отправить. А ты — Псков! Готовь сухари, точи якоря — плавание будет долгим. Ну, познакомимся, что ли? Под крышей одной — не первый день. Как?
— Так-то оно… Вишь, ли…
— Понял, братишка! Опасаешься? Верно. Провокатор, что краб, ходит бочком и ловчит клешней зацепить покрепче. Только предлагаю я, братишки, исповедаться без дураков. При такой иллюминации фотографий наших никто не узрит. Лежи себе и выдавай в потолок, что душа диктует, — и тебе легче станет, и другим для науки сгодится. В посудине этой, никак, сорок человек? До Пскова, если нам положено в нем ошвартоваться, все выскажутся. Начали? Эй, в кубрике!
— Вишь, как оно…
— Понял! Значит, я и должен? — бас откашлялся. — Для маскировки голос у меня самый что ни на есть подходящий: его я в графе «особые приметы» помечаю. Ну да шут с ним!.. Хрен ее знает, братишки, кто навел ее на нас — немецкую подводную лодку. Вынырнула она со дна морского… В общем, двадцать первого это было, в двенадцать ноль-ноль Москвы. Топали мы из Клайпеды в Ленинград с дизельным горючим и бензином в дип-танках. Танкер «Сиваш» сошел со стапелей осенью сорокового. Посмотрели бы вы на него, братишки! Картина — корабль! Бегун мирового класса! На траверзе Готланда шли мы со скоростью шестнадцати узлов в час. Узлы, конечно, не с барахлом. В каждом — морская миля, а в каждой той морской миле — одна тысяча восемьсот пятьдесят два сухопутных метра, во! День, братишки, был самый что ни на есть июньский: солнце ярче корабельной меди. Море! А море, братишки, было в тот день — песня! И не просто песня, а… Ну, радость в музыке! И чайки! Эх, братишки! До чего же хороши, знать бы вам, наши балтийские чайки! А ширь, а простор, а свобода, свобода-то, братишки!.. — Он поперхнулся. Он плакал, честное слово, плакал, этот бас.
7
— Вот вам и Гельмут. Учитесь, Карл, самостоятельности. Вы говорите — партизаны. Армия это! В лагерь их! На станцию и в лагерь! (