Полной противоположностью, даже в самой манере говорить, по всему стилю, как и по сущности, являлся тов. Джон, он же Маслов.
Какой-то помятый, потертый, нерешительный и вялый взошел он на трибуну и стал буквально мямлить свою речь. При криках «громче» он чуть повышал свой голос, а потом опять впадал в бормотанье. От времени до времени он останавливался, словно у него завода не хватило, и довольно долго беспомощно висел на трибуне. Его речь, как она была произнесена, казалась мне не ответом Ленину, а инцидентом для ясного показания разницы самих темпераментов борющихся партий.
Вслед за этим явился во всем обаянии своего художественного слова и во всем блеске своего авторитета Г. В. Плеханов. Говорил он слегка по-актерски и нашу провинциальную публику даже несколько разочаровал. <…> Плеханов в своей речи на Стокгольмском съезде, насколько я помню, доказывал, что крестьянин бунтарь, поскольку жжет помещичьи усадьбы, но затем сейчас же готов упасть на колени перед царем батюшкой, что он раб и государственник, что мы ни за что об руку с ним не дойдем до действительно последовательно революционного правительства, что еще меньше можно надеяться на какие-то просветы в сторону социализма, если мы будем за национализацию, и только по существу говоря, послужим на усиление государственности, которая ни в коем случае не будет нашей, может быть, даже будет прямо реакционной.
Я не буду останавливаться на дальнейших перипетиях речей об аграрной программе, менее яркие выступления к тому же улетучились из моей памяти. <…>
Помню хорошо ту идею Ленина, которую я потом развил в своей речи в ответ Плеханову. Плеханову все рисовалось, будто Ленин под захватом власти разумеет чуть не личную диктатуру. Ленин с негодованием отвечал на это представление и ясно отмежевывался от всякого бланкизма. Он наставительно поучал Плеханова, что говорит о захвате власти широкими массами рабочих и крестьян. Но, по-видимому, для Плеханова это была какая-то незнакомая музыка. Он видел только две перспективы: если захват власти, то захват власти заговорщиками, если революция — то какое-нибудь учредительное собрание, из которого выплывает разношерстная фигура, в лучшем случае, буржуазно-демократического правительства.
В результате меньшевики провели свою резолюцию, но внесли в нее разные поправки и поправочки.
Затем съезд перешел к оценке общего состояния революции и в связи с этим к той тактике, которая предписывалась революционной партии моментом. <…> Выяснилось то, что мы, впрочем, и раньше знали, что меньшевики уже успели благодаря декабрьскому поражению в Москве отшатнуться к самому исходному пункту своих полулиберальных ересей. Они вновь выдвинули лозунг поддержки оппозиционной буржуазии и даже стали подчеркивать, что-де либеральная буржуазия, хотя она и буржуазия, но все же либеральная, западническая, цивилизованная. Крестьянство же, с его неумытым рылом, может ежеминутно оказаться оплотом самодержавия. <…>
Резолюцию по текущему моменту составлял Ленин, привлекший к этой работе меня и еще 2–3 товарищей. Под нашими именами она и была подана. Но она собрала одни только большевистские голоса.
Бой продолжался и по другой резолюции, которая должна была специально осветить вопрос вооруженного восстания. Докладчиком по этому вопросу выступил Красин. Принимая во внимание обостренные отношения к вопросу вооруженного восстания со стороны меньшевиков, Красин весьма осторожно и тщательно указывал на отличие нашего взгляда на вооруженное восстание от всякого путчизма. Помню, что на речь Череванина, ссылавшегося на то, что мы не созрели к революции, и требовавшего чисто политической и даже психологической подготовки, блестяще отвечал Ярославский. Говорил он, как человек, нюхавший подлинный порох, действительно близко стоящий к настоящей практике так называемого технического подготовления к восстанию, как и к подготовительной работе в армии. Мне пришлось именно по этому пункту выступить с моей основной речью на съезде. Я высмеивал навязанную нам Плехановым идею захвата власти. Говорил, что для нашего времени такого рода захват власти можно видеть только в оперетках и что с опереточными перспективами заговорщической авантюры мы, большевики, ничего общего не имеем. <…>
Съезд окончился ярким определением двух непримиримых позиций, и все же была попытка организационного примирения. Владимир Ильич, Сталин, Красин и другие руководители нашей фракции после чрезвычайно мучительных дебатов настояли все-таки на необходимости объединенного ЦК партии, хотя прекрасно понимали, что единой работы у нас не выйдет. Тем не менее настроение партии было такое, что брать на себя ответственность за разрыв было нельзя. Решено было на деле, в самой практике, показать, что меньшевики в своих стараниях как можно скорее изжить большевизм толкают нас неизбежно к объявлению собственной самостоятельности.
Свою сплоченность и ясность своих идей мы сознавали великолепно и знали, что меньшевизм не проглотит нас и переварить не сможет.
Стокгольмский съезд уже выдвинул со стороны большевиков большую фалангу таких крепких, таких ясно мыслящих людей, что, несмотря на весь культурный блеск плехановской аргументации, никакое большинство меньшевиков не могло, думается мне, заслонить от глаз внимательного наблюдателя бесконечно больший удельный вес революционеров-большевиков.
Со съезда мы уехали не разочарованные, не разбитые, а торжествующие.
[1926]
Свержение самодержавия*
Свержение самодержавия не застало нас врасплох. Общий ход войны и то, что доносилось до нас в сравнительно свободную и открытую всем ветрам нейтральную Швейцарию из России, сильно укрепляло в нас, эмигрантах социал-демократах, надежду на скорый взрыв революции. <…>
«Когда покачнулось русское самодержавие и когда произошла февральская революция, Владимир Ильич стал стремиться в Россию… Владимир Ильич понимал, как обкрадена революция, что революцию сделали, конечно, рабочие, опираясь на солдат, а власть получила буржуазия».
Тем не менее падение самодержавия случилось так легко, гнилой плод так быстро отвалился от ветки, что, конечно, радостная внезапность этого события не может быть отрицаема. Для нас, эмигрантов, это, разумеется, был светлый праздник. Все поздравляли друг друга, все были безмерно счастливы и старались заразить этим счастьем французских и немецких швейцарцев. Мне самому пришлось выступить несколько раз с докладами на русском и французском языках, где я, совершенно одержимый буйной революционной радостью, пел настоящие гимны в честь красавицы Революции, пришедшей в нашу страну не только для того, чтобы изменить в корне всю ее судьбу, но и чтобы бросить ее революционную энергию на служение революции мировой.
На другой или на третий день после революции мы, тогдашняя группа впередовцев, постановили подчинить себя руководству Центрального Комитета большевиков, и я специально поехал к Ленину с этим заявлением.
Все маленькие разногласия, и особенно разная эмигрантская накипь, вспыхнули и сгорели в один миг в взорвавшемся пламени революции, и следующей мыслью был страстный вопрос: как же нам быть, как же нам попасть туда, на родину? А попасть нужно было во что бы то ни стало не только потому, что хотелось жить или умереть там, где происходили великие революционные события, но и потому, что зоркое око Владимира Ильича издалека заметило и в его публичных «Письмах на родину»[13] отразило возможность извращения революции. Не позволить ей застыть на социал-патриотических и, в сущности, глубоко буржуазных позициях, все силы бросить на то, чтобы пламя ее было неугасаемо и чтобы власть перешла в руки пролетариата! Это желание превращалось в какую-то бешеную тоску. Мы не находили себе места, мы рвались во все щели, через которые, казалось нам, могли покинуть мирную Швейцарию и добраться до места революционных битв.