Выбрать главу

Через минуту он возвратился.

— Вы меня простите, — заискивающе сказал запыхавшийся Шлёмка, — беседа беседой, а на хлеб нужно-таки собрать. И они мне сейчас дали, оба дали, и оба русские. Что вы на это скажете? Они меня не посылали в Бердичев… — удовлетворенно, но все же, по привычке, подобострастно, как показалось портному, воскликнул нищий.

После случая в фабричном сарае он больше недели не показывался на улице.

Первое время портной Рубановский осведомлялся о Шлёмке у сребробородого старика, а потом поневоле забыл о нем, потому что в это же время в жизни Эли Рубановского и его семьи произошли события, надолго оставшиеся у него в памяти.

Нам же эти события дают основание подумать вместе с внимательными и чуткими читателями о правильном и достойном окончании рассказа.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Синее ясное утро, принесшее смерть

— Это позор, Николай!

— Скандал, безусловно.

— Средневековье! Что-то древнее… мохнатое.

— Пожалуй, напоминает… Не исключена возможность еще и худшего. Уверяю тебя.

Если бы это был не рассказ, а пьеса, и если бы постановщик, не дочитав ее до конца, захотел бы разметить роли для участников своей труппы, он выбрал бы среди них двоих резонеров, и один играл бы Мирона Рубановского, а другой — старшего юрисконсульта Вознесенского.

Он, постановщик, кроме того, был бы недоволен еще и тем, что драматург пренебрег явно складывавшейся возможностью развить и усилить положенье в пьесе еще одного действующего лица: Надежды Ивановны, Рубановской.

Он, постановщик, и в том и в другом случае был бы прав. Счастье наше, что это не пьеса! Счастье еще и потому, что

странен и необычен для автора рассказ этот, ибо там, где поставлена будет подпись повествователя и останется незаполненным белое место в книге, — там нет конца еще этому рассказу.

Пусть, кто хочет, соберет все, выплеснутое здесь из записной книжки автора, пусть не запоминает даже имен и фамилий, названных здесь, и глаз, и профессии, и возраста каждого, — пусть, если услышал, вспомнит только слово его или действие и, поступив так, творит сам и по-своему до конца рассказ этот…

Тогда будут в нем новые герои-люди, и «главными» будут другие, а «второстепенными» совсем не те и не такие, как в нашем рассказе, и у новых и других будут характеры и поступки различны, но мысль — узнает себя здесь…

И, не утеряв ее, напишет кто-то, — или расскажет, или только подумает, — о том, как это мохнато-древнее и темное набрасывает часто холодную и колючую цепь свою на тело человеческой любви и — скованной — бросает ее, любовь, в пустоту отчаяния, как вливает оно зелье немощи и сомнений в поставленные рядом чаши дружбы, как исподволь кладет оно в руку человека отточенный ненавистью нож — для утоляющей крови, для смерти… Прочь!

Постановщик допустил бы ошибку. К концу пьесы образ одного из резонеров претерпел изменения, и в его руках оказалась вдруг та самая роль, которая стала выигрышной для актера: в ней было действо.

О, если бы мог предвидеть его осторожный и рассудительный Эля Рубановский!

Если бы только в его силах было предотвратить поступок сына, — он, благоговеющий и робкий отец, осмелел бы, решился бы, и тогда, может быть, сдержал бы гневную руку Мирона тем, что сказал бы ему, открыл бы ему то, что вот уж восемь лет таит в себе седенький любящий Эля…

А вот случилось так, что сказал, — но было уже поздно. А тот, кому поведал об этом же раньше, — тот был чужим, совсем чужим и ненужным.

Горе и неприятности обрушились на портного Рубановского в течение нескольких дней.

Умер старик Акива.

В день смерти он медленно вышел во двор и уселся, по обыкновению, на крылечке. На руках у него была Цукки.

Кошке, как и старику, были приятны солнце и опущенное им к земле тепло, повисшее над ней на миллиардах ослепительных золотых нитей, расчесанных до небывалой ясности незримой гребенкой июньского синего утра.

Высоко в небо уходил, бросая вниз сверкающий перламутром белый взмах крыла, плавный, неторопливый голубь.

Тих и спокоен был нервный и чуткий лист тополя, душист и мягок — в саду — сирени и гладкого и по-девичьи округлого ореха. По зеленым и зыбким, колышущимся качелью, тоненьким веткам подростка-деревца — прыгали и легкомысленно судачили серенькие пугливушки-воробьи; словно как пьяный или страдающий одышкой, спотыкаясь в воздухе, брюзжа и гудя, — перебрасывался с одного места на другое короткокрылый, закованный в броню смуглоусый жук.

Совсем не высоко над землей, бросившись на нее дразнящей, ловкой кокеткой, взмахнет юбочкой-крыльями южанка ласточка: лакомка и самая жизнелюбивая из птиц; на мгновенье вспугнет она хозяйственного паучка, смастерившего домик-паутинку в углу между стен, — он бросится вверх, в сторону, вниз, по одному ему известным лестничкам, коридорам-лабиринтам, а потом так же быстро побежит обратно, к тому месту, где оставил он томиться глупенькую букашку или одураченную муху, поверившую в гостеприимство сладострастного затворника-хозяина.

А на земле, как и над ней, жизнь окликала себя самое тысячами голосов людей, шумом приведенных в движение вещей, шелестящим шепотом трав, мудрой тишиной работяги-муравья…

Цукки надоело сидеть на руках у старика: она приподнялась, выгнула свою пружинку-спину и, прежде чем старик успел понять, что она хочет сделать, — Цукки прыгнула на землю — к немалому удовольствию дворникова огромного рыжего кота, обольстителя всех кошек не только собственного двора, но и многих других, расположенных по соседству.

Акива оторвал свой взгляд от паука, теребившего букашку, и озабоченно посмотрел на свою любимицу.

Дворников кот покинул свой наблюдательный пост на стремянке, стоявшей у дверей сарая, и постепенно, — останавливаясь несколько раз, словно проверяя правильность своих действий, — приближался к незнакомой ему пушистой Цукки. Наконец, он остановился. Она, неуверенно помахивая хвостом, не двигалась с места.

Так продолжалось с полчаса, в течение которых рыжий обольститель успел похотливо оценить ее красоту, а молодая кошка — услышать его недвусмысленные похвалы и призывы.

Старик Акива молча следил за этой игрой.

Он не узнал, что это июньское синее утро — последнее, дарованное ему судьбой, щедро наделившей его годами.

Завтра обмоют его безжизненное тело в корыте, завернут в шелковый столетний талес, положат уже не на кровать, а на пол, а потом — отвезут куда-то на дрогах (нести — некому будет), на тех самых наемных дрогах, на которых сегодня еще возят по городу шершавый красный кирпич.

И опустят в землю, — как неизбежную дань ей — творцу и пожирательнице жизни…

Ему шел девяностый год, сердце его стучало сегодня в последний, прощальный раз, ноги его доведут только до кровати, руки будут бессильны помочь ему, как и скакнувшее заплутавшееся сознание, — но мысль сейчас, — мысль, потянувшаяся за взглядом, как нить за ведущей иголкой, — была сейчас в плену у жизни, у ее дыхания, у ее неумирающей радости самопродолжения. Он не помнил о смерти.

О, как бесконечно велик и по-великому счастлив и горд каждый, бездумно и глупо потерявший память о ней! Как жалок и бездарен гений человеческий, покорно застывающий в борьбе с ней — вечной гордыней, насмешливой Медузой!…

— Живешь, старик? — услышал он и вздрогнул от звука приблизившегося человеческого голоса.

Акива повернул голову на зов и увидел подошедшего сбоку Никиту. Дворник смотрел на него с любопытством и иронической ухмылкой.

— Живу, слава Богу, — произнес умиротворенно старик. -Мне жить нравится… человек я такой…