…Когда похоронные дроги выехали из городской черты, направляясь к далеко отстоящему кладбищу, процессию догнал, сильно прихрамывая, плешивый Шлёмка.
— Меня уже выпустили из больницы… выписали уже, и я сегодня узнал о вашем несчастьи. Ой, какое несчастье, какое горе! — тяжело дыша, полушептал он скороговоркой понуро шедшему за дрогами Эле Рубановскому. — Пускай вместо одного еврея умрут десять этих разбойников и хулиганов. Если есть Бог, так он должен услышать наши вопли… А если Он не услышит, — так я за себя не ручаюсь! Ей-богу!
Как ни было грустно в этот момент портному, — нечаянная, сама себя напугавшая, улыбка набежала на мгновенье на его осунувшееся лицо.
— Иди тихо, — сказал он серьезно. — Пусть мой отец уйдет в другой мир сопровождаемый молитвой, а не руганью.
Несколько минут Шлёмка шел молча, опустив голову. Но когда в дороге на лошади разъехался вдруг плохо стянутый хомут и дрогаль принялся его поправлять, — нищий прервал свое молчание и уже по-иному, деловито, спросил портного:
— Вы этого кирпичника знаете? Нет? Сколько вы ему заплатили? Это пьяница и хулиган… Он все норовит ехать по кочкам, и ему, наверно, нравится, что покойник подпрыгивает, как живой. Умрешь, — так и то издеваются!
Над могилой старика Акивы он в два голоса с портным читал «кадыш» — поминальную еврейскую молитву, а спустя час — вместе же с Элей сел на пол в его квартире: портной верен был всему ритуалу печальных еврейских поминок. Когда вошел в комнату Мирон, нищий непроизвольно вскочил и поклонился ему.
— Спасибо вам… спасибо, товарищ Рубановский, — жалостливо забегали мутные сусличьи глаза. — Я не мог вам сказать на похоронах, так я вам скажу здесь: если бы вы не вмешались-таки в мое дело, так кто его знает, как бы их взял на веревочку русский следователь?! Веревочка могла бы развязаться, ей-богу! Ой, что они со мной только сделали!
Мирон несколько секунд постоял в комнате, обвел всю ее глазами, заглянул для чего-то под кровать отца и, не отвечая, вышел.
— У вас очень гордый сын… — растерянно произнес Шлёмка и снова сел рядом с портным. — Или он не хочет признать меня: он же сам приезжал ко мне в больницу. Х-хэ!… Ну, так я вам расскажу дальше, как это со мной было…
И он долго, с мельчайшими подробностями пересказал все незаурядное происшествие.
— Шлема! — тихо поучал его портной. — Ты пострадал, но ты не должен кричать во все горло о своем несчастьи. Для чего ты хочешь кричать?
— Мне больно! — искренно возмутился нищий.
— Тебе было уже больно. Было! — грустно продолжал Эля. — И о твоей боли уже узнали, а тех, кто обидел тебя, накажут. Ты послушай, Шлема, что я тебе скажу, — заметно оживился голос портного. — Нас не любят тут… ты понимаешь? Не верят нам. Если еврей имеет лавку, — думают, что он обязательно должен быть жуликом. Если он служит при мельнице, например, — мужик все время следит, чтобы его зерно не стало легче на весах… чтобы не обворовали его. Ты понимаешь, Шлема? Нам привыкли не верить. Если это мастеровой человек или рабочий на фабрике, — думают: какой из него токарь или шорник! А?
— Я был таким шорником, что во всей Гродненской губернии такого не было! — не утерпел Шлёмка.
— Ну, нет… Наверно, еще были такие, — мягко улыбнулись близорукие, освобожденные от очков глаза. — Не в этом дело, Шлема. Когда человеку не верят, его не могут любить. Его не признают равным себе. А почему так смотрят на нас… а? Потому, чтобы ты знал, что у многих — ох, у скольких! — нет уважения к другому человеку, не тактичные они люди, Шлема… Сердца много и языка у каждого еврея. Слишком много. Ты понял, что я говорю? Я приехал сюда со своей семьей, я голодал и мучился, как весь народ, как все люди… И я думал так: это все-таки свобода для меня, для моей семьи. Раз у всех одинаковая жизнь, — значит, все равны, а потом… а теперь…
Он досадливо махнул рукой и замолчал на минуту.
— Значит, я говорю-таки правду. Э-э, Шлёмка знает, что он говорит! Тьфу на их голову!… — азартно плюнул нищий, -т Э, нет. Все их горе в том, что большевики-таки не позволяют устраивать погромы. Так я-таки за большевиков! И я каждому буду говорить это… своему «барину» на углу нарочно скажу вот это самое… И если он мне еще раз скажет: «жид» — я позову милицию… его арестуют.
Эля укоризненно покачал головой:
— Не надо. Наоборот, Шлема. Не так совсем. Не надо никогда злить человека. Не надо. Нужно со всеми иметь хорошие отношения. Не нужно ссориться… нужно уступать всегда там, где только можно. Так надо, — и все, все изменится, и лучше станет наша жизнь. Не противоречь, — и все будет хорошо. Ой, если бы ты знал, что такое есть тактичность! Это такой клад… Враждебность, Шлема, и подозрительность не разжигай, — нет. Потуши их тактичностью, кротостью потуши… Пускай видят, что ты совсем не нахал, не вор, не мошенник… что ты такой же, как все… И главное, — сам никогда не делай никакого различия…
— А у человека гордость может быть? Может или нет, товарищ Рубановский? Или преклоняйся каждый раз до земли… а? Падай каждый раз на землю, уступай каждому хулигану дорогу!…
— Не хулигану…
— Э-э, с вами не было ничего такого, — так вы так говорите. Это в жизни всегда так.
Плешивый Шлёмка ошибся: портной Эля Рубановский остался верен себе, и, может быть, только потому его избрал автор главным бездействующим героем своего рассказа.
Оба они, портной и нищий, сидели — по еврейскому поминальному обычаю — на полу, на дырявом стареньком одеяле, тут же ели и пили чай, и нищий Шлёмка был очень доволен, что не пришлось ему сегодня выстаивать под дождем кусок хлеба на опустевшей улице.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Две кошки и дворник Никита
Этот же дождь, обильный, но изредка иссякавший, сменивший сухие горячие дни, — загнал два живых существа туда, где, возможно, они меньше всего предполагали сегодня очутиться.
Во всяком случае, Николай Филиппович Вознесенский, переступив порог Рубановских, так и объяснил причину своего прихода:
— Фу, черт, какой дождина! Шел по делу, а привело к друзьям. Впрочем, не жалею.
Что испытывало в этот момент другое живое существо, об этом мы лишены возможности рассказать, так как оно, не обладая, к сожалению, человеческой речью, не могло об этом поведать. Вероятно, оно лучше всего было понято дворниковым рыжим котом, на сей раз еще не оказавшимся победителем: пугливая Цукки забилась в угол, между печкой и стеной, и рыжий был бессилен теперь оттуда ее отогнать.
По всей квартире искали исчезнувшую кошку, а она, еще днем выскочив, в суматохе, во двор, оказалась загнанной начавшимся дождем и своим обольстителем — в дворникову каморку.
Никита жил все это время один: жена была в деревне на полевых работах.
Лежа на кровати и покуривая набитую махоркой козью ножку, он с любопытством, — с любопытством, рожденным дождливыми часами безделья, — следил за кошачьей настороженной игрой. Она настолько приковала его внимание, так была упорна и хитра, угрожающа и сладострастна, что ему не хотелось уже ничем нарушить ее, вмешаться в нее — окриком или жестом. Это было щекочущее, сладостное чувство наблюдения и ощущения древнего, вечного инстинкта — упорствующей, атавистической любви.
Вот рыжий кот, дрожа и изнемогая от ослепившего его инстинкта, несколько раз пытался приблизиться к сжавшейся в горячий комок пушистой самке — протяжный голос его обещает, угрожает, вымаливает, она остервенело зафырчит, сверкнув ненавидящими, дикими глазами, — и он вдруг, жалко отряхнув свое тело, трусливо опустив размякший хвост, отбежит опять на прежнее место.
«Эх, дурак! — искренно досадует про себя Никита. — Сказано — малоумное животное…»
Ему хотелось бы, чтобы рыжий кот, — его, Никитин кот, — был смелей, жестоким до неудержимой ярости, до бешенства, до брызнувшей из тела крови, и тогда увидит он, Никита, мучительное и алчное торжество победителя.