В поисках убежища я несколько отошел от дороги; теперь, подняв велосипед, я вновь вышел на нее. Дорога, очевидно, должна была быть грязной, в лужах и вязких рытвинах; но она оказалась совершенно сухой, твердой, без всяких следов прошедшего дождя. «Чудеса продолжаются!» — подумал я, не теряя хорошего расположения духа.
Через четверть часа я выехал на открытое место — равнину, окруженную со всех сторон лесом. Ярко освещенные заходящим солнцем, на фоне лугов и полей виднелись крыши домов и колокольня. Плохая дорога сменилась более узкой, но со щебеночным покрытием. На столбе я прочел название деревни; это была совсем не та, куда я ехал.
Прокол шины в двухстах или трехстах метрах от деревни заставил меня продолжать путь пешком. На краю канавы, в нескольких шагах от кустов орешника, я заметил старика крестьянина, который глядел на поле пшеницы. Почти рядом с ним в кустах стояли еще двое мужчин; они тоже глядели на высокие хлеба. Эти мужчины были в зеленых мундирах, в сапогах, какие носили немецкие солдаты в дни оккупации. Впрочем, это не особенно меня удивило: я подумал, что мундиры, оставленные немцами при отступлении, были разобраны местными крестьянами, которые теперь донашивали их. Этих дюжих молодцов лет сорока пяти, с загорелыми лицами, вполне можно было принять за крестьян. Однако у них была военная выправка: пояса, пилотки, наголо бритые затылки привели меня в недоумение.
Старик, казалось, не замечал их присутствия. Высокий, сухопарый, он стоял неподвижно, выпрямившись; в нем чувствовалось гордое достоинство, присущее старым юрским крестьянам.
Когда я подошел, один из них обратился к старику по-немецки, хваля хорошее состояние хлебов (очевидно, он знал в этом толк). Старик медленно повернул голову и ответил ровным, спокойным голосом:
— Вам каюк. Американцы вот-вот появятся. Лучше удирайте подобру-поздорову!
Тот, кто заговорил со стариком, видимо, не понял его слов и смущенно улыбнулся. Когда я подошел, старик призвал меня в свидетели этого простодушия:
— Ни черта им не втемяшишь. С ними толковать — все одно, что с моими сабо… Как есть дикари!
Ошеломленный, я некоторое время молча смотрел на старика, а затем спросил:
— Я не ошибаюсь? Это в самом деле немецкие солдаты?
— Похоже на то! — пробурчал старик не без иронии.
— Но каким образом они тут очутились? Что они здесь делают?
Старик смерил меня недоброжелательным взглядом и оставил мой вопрос без ответа; потом спросил в свой черед:
— Вы, должно, из свободной зоны?
Я пробормотал что-то, принятое моим собеседником за утвердительный ответ, ибо он начал рассказывать об условиях жизни в оккупированной зоне. В полном замешательстве я не мог уследить за его речью, в которой все время мелькали нелепо для меня звучавшие термины: «свободная зона», «оккупированная зона», «немецкие власти», «реквизиция», «пленные» и другие слова, приводившие меня в недоумение. Оба немца уже направлялись к деревне; они шли тяжело, вразвалку, как солдаты, не знающие, куда деваться от скуки.
Внезапно я резко прервал старика:
— Что вы городите? У меня уши вянут! Ведь война давным-давно кончилась!
— Давным-давно? Ну, это как сказать… — ответил он не спеша. — Ведь и двух лет не прошло, как она началась!
В деревенской лавке, где немецкий унтер-офицер рылся в открытках, я купил газету, бросив на прилавок монету и машинально, не глядя, взяв сдачу. Газета была датирована 3 июля 1942 года. Огромные заголовки: «ВОЙНА В РОССИИ», «ВОЙНА В АФРИКЕ» — вызывали в памяти события, современником которых я когда-то был, те события, развитие и конечный исход которых я знал… Забыв, где нахожусь, я стоял у прилавка, погрузившись в чтение. Крестьянка, пришедшая что-то купить, говорила о своем сыне-военнопленном, о приготовленной для него посылке. Нынче утром она получила от него письмо: он работал на ферме в Восточной Пруссии. Рассказ этой женщины совпадал с сообщениями газеты, но я все же отказывался верить глазам и ушам.
В лавку вошел мужчина лет пятидесяти, в коротких брюках и гамашах, тщательно причесанный, со свежим цветом лица, похожий на помещика. Судя по словам, которыми он обменялся с хозяином, это был мэр общины. Мы разговорились и вместе вышли. Из осторожности, инстинктивно стремясь не выдать всей нелепости своего положения, я заговорил о длительности лета, потом о переводе времени. Мэр расхохотался и сказал: