"Другой, быть может, и не согласится со мной, что воровать дурно, – в том смысле, что он, может быть, смотрит на воровство иначе, чем я... Но он не может, строго говоря, противоречить мне... Явно нет смысла спрашивать, кто из нас прав. Ведь ни один из нас не делает полноценного высказывания"[80].
Теперь все явно: Джонс говорит, что с точки зрения морали воровать дурно. Браун говорит, что с точки зрения морали воровать восхитительно. И Джон и Браун произносят звуки очень ограниченной значимости.
Пусть так! Но предположим, что вместо "воровства" (этот пример уже имеет привкус академизма) мы возьмем что-то менее знакомое и избитое. Пусть это будет такое событие, для предотвращения которого семантики не ударили палец о палец. Элла Уинтер рассказывает о десятилетнем русском мальчике, попавшем в госпиталь. Находясь под наркозом, он вдруг начал переживать события трехлетней давности, когда нацисты захватили его деревню и повесили его дядю. И тогда от него услышали то, о чем он никогда не говорил.
"Не плачь, – всхлипывая, повторял он, – не плачь, бабушка. Уйди.
Я не хочу, чтобы дядя Вася таким был. Смотри, что немцы сделали! Всю голову ему раскроили... Бог все видит...
Когда его сняли хоронить, он весь застыл. Его даже в гроб нельзя положить. Я с ним в гроб лягу. Ой, дядя Вася, миленький! Я никогда дядю Васю не забуду (горько плачет)... Я немцев убью. Скорее, русские, убейте немцев! Я хочу, чтобы дядя Вася жил. Пусть бог вернет его из могилы. Бабушка, не плачь, а то немцы тебя убьют... Бабушка, у тебя от горя сердце может разорваться!"[81].
Я миную то, как расправились нацисты с дядей Васей, чье единственное преступление заключалось в том, что он спасал жизнь раненому русскому солдату. Я миную то, что нацисты делали с другими детьми, у которых они вырезали языки, отрезали уши, а тела использовали в качестве мишеней. Я даже не буду описывать страшную гору детских башмаков в лагере смерти Майданек. Я хочу обратиться к философам, усматривающим в нравственной оценке лишь проявление сугубо личных чувств, и попросить их прислушаться к отчаянному крику Вити: "Бабушка, у тебя от горя сердце может разорваться!". Заручившись вниманием этих слишком осторожных моралистов, я скажу: "Господа, я считаю доказуемой истиной, что так обращаться с детьми – злодейство, подлое злодейство. Является ли истинным мое утверждение?". На это упомянутые выше моралисты ответят: "Нет". Тогда мне придется сказать: "Господа, у меня сын приблизительно витиного возраста, а у него есть друзья-однолетки, также и у некоторых моих друзей есть дети того же возраста. Я не думаю, что благополучие детей – это вопрос вкуса".
И абсурдно, и вместе с тем понятно, что как раз в тот период истории, когда на долю людей выпали самые страшные страдания и когда практиковались самые изощренные способы издевательства, существует философия, считающая моральные суждения недоказуемыми. Казалось бы, философы с таким умонастроением должны были испугаться последствий своей теории и пересмотреть постулаты, ведущие к подобной нелепости. Ибо из этой теории следует, что нельзя сделать рациональный выбор (т.е. выбор на основе доводов) между лагерями смерти и освобождением, а можно лишь "выразить" одобрение или неодобрение. Нельзя доказать, что практика фашистов есть зло, можно лишь выразить отрицательное к ней отношение. Ни одна философия не могла бы лучше угодить фашистам, ведь теперь решение моральных вопросов можно было передать в надежные руки полиции.
Вся эта нелепость возникает из-за особого философского предубеждения. С точки зрения Айера, осмысленными являются только суждения, констатирующие факты, и тавтологические суждения, а отсюда следует, что этические суждения, чтобы быть осмысленными, должны всего лишь выражать какой-то психологический факт. Ничем нельзя доказать, что указанные суждения являются единственно осмысленными, от начала до конца это простое допущение. Это допущение является следствием почтительного отношения к естествознанию и математике и одновременно безудержного скептицизма по отношению к этике. Чутье к реальному торжествует над чутьем к должному.
Итак, люди, подобные Айеру, с этикой обращаются довольно легкомысленно. Я не хочу этим сказать, что они в своей нравственной жизни легкомысленны; вам не придется, проводив их за дверь, пересчитывать свои ложки. Они легкомысленны в обращении с философией, ибо просто не обращают внимания на то, что же на самом деле утверждается в этических суждениях. Когда я говорю: "Нацисты безусловно совершали злодеяние, пытая детей", – то в моем утверждении содержится нечто большее, чем сведение о том, что нацисты пытали детей. Айер сказал бы, что это "большее" есть результат добавления моего личного неодобрения. Согласен, я делаю это добавление, но я должен подчеркнуть, что мое первоначальное суждение содержит нечто большее, чем сам факт плюс мое неодобрение. Оно содержит еще утверждение, что каждый должен осуждать пытки детей со стороны нацистов (или с чьей угодно стороны). Ибо суть этических суждений состоит в обращенном ко всем людям призыве не преступать определенные границы. Этот призыв ко всем не исчерпывается добавкой чьего-то личного неодобрения. Поэтому этические суждения содержат больше того, что склонен усмотреть в них Айер, а это дополнительное содержание фактически и составляет их подлинное значение. Поэтому этические суждения осмысленны, ибо допускают обоснование и верификацию.