— Ну а служба ваша, политработа? Она…
Бобровин встал, прошелся, вновь остановился, не переставая жевать какой-то стебелек. На фоне чистого бирюзового неба отчетливо обозначилась его широкая в плечах фигура.
— Человек тем и силен, — произнес он так, будто объяснял урок, — что может приказывать себе. Службу я себе выбирал и, стало быть… — Он не закончил, но я и так понял, что за этим «стало быть» стояло: «Долг есть долг. И он выше всего, этот долг. Выше меня и вас. Выше наших личных желаний и каких-то расчетов».
Но ничего такого вслух Бобровин не сказал. Да и сказать бы, видимо, не мог. Хотя знакомы с ним мы были всего несколько дней, я уже успел заметить, что человек этот — охотник до шутки, очень доброжелательный к людям — терпеть не может громкой фразы, не выносит ни малейшей фальши и что за его привычкой слегка иронизировать кроется большая требовательность к себе.
Как-то я возьми и попроси Бобровина рассказать о себе. Он покачал головой, усмехнулся одними глазами и не без иронии отрапортовал:
— Бобровин. Михаил Мартынович. Тридцати восьми лет. Женат. Двое детей. Собирался стать педагогом и в общем стал им: три курса пединститута плюс военно-политическое училище. Пропагандист политотдела базы… — Уловив мое недоумение, он добавил с веселым чистосердечием: — Всё!
Пожалуй, я так бы и уехал, мало что добавив к своему пониманию этого человека. Но тут произошло вот что.
Накануне отъезда, утром, я зашел в кабинет Бобровина: мы собирались с ним на один из кораблей. Планы наши, кажется, нарушались. Я понял это уже по внешнему виду капитан-лейтенанта. Он стоял у окна, за которым серел мутный неласковый день, и в чем-то сегодняшняя погода и настроение Бобровина были схожи.
— Случилась неприятность, а проще говоря, ЧП, — сообщил он. — Подрались двое матросов — дизелисты Крупляков и Махонький.
Мне надо было бы уйти. И все же, рискуя показаться бестактным, я, ни о чем не спрашивая, продолжал оставаться в комнате.
Бобровин позвонил по телефону и приказал прислать к нему сначала Круплякова, а потом Махонького. В ожидании их прихода он снова перечитал рапорт дежурного по базе, что-то записал и очень коротко изложил мне суть дела.
Во всей базе не было бо́льших друзей, чем эти два матроса. Их койки стояли рядом. В увольнение ходили только вместе. И специальность у них была одна. И в самодеятельности они выступали на пару — лихие плясуны. А однажды, когда в рыбачьем поселке, находившемся в трех километрах от базы, на них напало хулиганье, Махонький заслонил собой друга и удар чем-то тяжелым достался ему, а не Круплякову. Две недели отлежал в госпитале Махонький.
Потом, когда я увидел обоих, меня поразило удивительное соответствие их наружности фамилиям. Василий Крупляков и на самом деле был здоровым, хотя и несколько неуклюжим парнем, а Славка Махонький стоял в строю последним, левофланговым. Меньше его ростом не было во всей базе. И вот Славка ударил друга. Это было в воскресный вечер, после того как оба вернулись из увольнения. Ударил при всех и крикнул:
— Разве ты моряк?..
Было странно — Крупляков не ответил ему. Только схватил его, прижал к койке и сказал:
— Держите его, ребята, а не то… худо бы не было…
А ведь Василий мог бы его… Ну да… Значит?.. Но вот что это значит — так никто пока и не понимал.
В дверь постучали…
По молчаливому уговору с Бобровиным я сел в сторонку и, наблюдая происходящее, стал делать в блокноте пометки. И вот теперь, поглядывая дома на светло-коричневый камень из бухты Мария, я перечитываю свои тогдашние записи.
«Вошел матрос в шинели и ушанке. Без пояса. Это — Крупляков. Глаза у него спокойные, прозрачно-холодные. Однако он, видать, кремешок. В худощавом, со слегка выпяченными скулами лице — твердая решимость быть именно таким, каков он есть. А он не унывает, этот парень. На губах его — улыбка.
Бобровин молча смотрит на матроса. Смотрит долго и, мне кажется, неодобрительно. Веселостью, этой улыбкой Круплякова недоволен он.
— Расскажите, Крупляков, почему подрались с Махоньким?
Ждет Бобровин. Ну да, Михаил Мартынович ждет, что с насмешливых губ матроса сейчас исчезнет неуместная улыбка и на лице будет выражение возмущения поступком друга, гнев или хотя бы огорчение. Но ничего этого не происходит. Небрежно пожав плечом, Крупляков объясняет, что на Славку нашло что-то такое и он полез с кулаками.
— Нетрезвы были?
— Ну, зачем же…
— Перед этим не ссорились?
Снова неопределенное пожатие плечом и подавленный вздох, в котором явственно слышится: «Вот пристал, право…»
— Значит, Махонький виноват?..
Бобровин, кажется, начинает злиться…
Матрос отрицательно качает головой.
— Оба виноваты, товарищ капитан-лейтенант.
Дальнейший разговор с ним бесполезен.
Следующим заходит Махонький. Вот он какой! На репку похож. На этакую темненькую репку. Низкорослый, часто и не к месту краснеет. На голове торчит вихор. Славка нервно приглаживает его и говорит:
— Просто поспорили… Ну, я просто стукнул его.
Бобровин старательно закуривает, пристально смотрит на Славку и язвительно замечает:
— Так-так. Значит, все очень просто. Ну-ну! — Этим «ну-ну» Бобровин подчеркивает, что не верит ни единому слову Махонького. — А почему вы назвали Круплякова?.. Ну да вы знаете как…
И опять никакой ясности. Вячеслав Махонький, образцовый дизелист, член комсомольского бюро подводной лодки, всегда такой откровенный и располагающий к себе, на этот раз, что называется, задраился наглухо. И точка».
И в блокноте моем тоже стояла точка. Ничего больше в нем не добавилось в тот день. А на следующее утро я уехал.
Позже Бобровин написал мне. Но разве назовешь письмецом целую, до последней страницы исписанную тетрадь?.. Я прочитал ее залпом, а прочтя, получил наконец ответ на вопрос, который задал себе чуть не год назад там, у базальтовых скал.
В тетради капитан-лейтенанта Бобровина было вот что:
«…Думаете, я не замечал вашего недоумения, когда говорили о моей работе? Я ведь помню, как вы сказали: «Все понимаю — обязанности политработника, функции его, права. Но покажите мне душу этой работы! Где она?» Вот-вот. Где она? Разве мне не понятно, что не в циркулярах, не в приказах и параграфах она, душа эта, а в чем-то другом, чему и названия не подберешь? Разве не чувствую, что должность моя сугубо человеческая? Иной раз посмотришь, подумаешь: вроде бы все в порядке, все хорошо. Дисциплина на уровне, комсомольская работа налажена, политучеба идет как положено, по показателям мы впереди. Чего же еще?.. Но понял ли ты каждого своего человека, помог ли ему стать настоящим советским моряком — узнаешь не тогда, когда тишь да гладь и комар не укусит… Вот если в смертный бой пойдешь, или какая трудность встретится на пути, или о порог жизненный споткнется человек — вот тогда только и почувствуешь: осечку дала твоя политработа или не зря ты в другого человека душу свою вкладывал, мысли свои, волнение…
Помните ЧП в нашей базе с матросами Крупляковым и Махоньким? Я вам расскажу, что дальше было.
Оба — и Слава Махонький, и Василий Крупляков — были наказаны. Славу вывели из состава бюро и дали ему строгий выговор. Было даже предложение исключить из комсомола, поскольку он и на бюро «не проявил откровенности и не объяснил товарищам причину драки». Так было сказано в протоколе. Бывшему дружку его тоже пришлось пострадать — и на него наложили взыскание. Но так как комсомольцем он стал недавно, то с ним обошлись, в общем-то, мягко.
Понемногу все это стало забываться. Но скажу честно, не проходило у меня чувство какой-то неудовлетворенности, недовольства собой. Не покидало ощущение, что стою я перед непонятной мне, неизвестной стороной жизни двух парней и что именно в этом непонятном и кроется истинная причина их ссоры.
Все видели, что дружбе Маленького и Большого пришел конец. Правда, по-прежнему их койки стояли рядом, но теперь узкий проход между ними превратился в своего рода «зону молчания». А вскоре я заметил, что у Василия появился новый дружок — торпедист Ласкавин.