Когда я кончил, посыпались просьбы:
— Сыграй еще!
— Баян зачем положил?
— Ребята! А мы плакали, что в роте нет баяниста!
— Ну уж ты, брат, от нас не увильнешь! — всех перекричал Василига. — У нас коллектив крепкий! Ротную самодеятельность развернем!
И тут я увидел Денисова. Старшина стоял у двери, скрестив на груди руки и опустив голову, из-под густых, мохнатых бровей наблюдал за мною… Казалось, что он все еще прислушивается к музыке.
…Рукой я крепко держался за перила и еле переставлял ноги со ступеньки на ступеньку. Мне казалось, что от более резкого движения обязательно развалюсь на части. Было лишь одно желание: добраться до казармы и присесть на табуретку.
— Дай-ка свой вещмешок, — услышал я за спиной хрипловатый басок Лебедева. — Вижу: не дотянешь.
— Не дам, — сказал я, не оборачиваясь. — Сам донесу.
И донес. И удивился этому.
— Вот ты и настоящий солдат, — улыбнулся сержант. — Получил боевое крещение.
На это я ничего не сказал, хотя мысленно был согласен с ним.
На учениях я в самом деле кое-что узнал. Я узнал, что солдатская шинель далеко не грубая, ибо она теплая и в ней всегда спрячешься от стужи и ветра. И вещмешок не такой уж тяжелый, его стоит таскать с собою. Там, в этом мешке, есть ложка и котелок, которые так приятно достать после длительного марша. Там также есть пара пустых конвертов. Эти конверты известят Юзика и отца о том, что я жив и здоров.
Уже в постели, несмотря на усталость, я долго не мог уснуть. Лежал с открытыми глазами и думал. О многом думал. И никому не раскрыл свои мысли, даже Юзику. Оставил их при себе.
— Ну, чего нахмурился, как небо перед грозою? — спросил меня Василига. — Смотри, как светло на улице! Весна, брат, пришла!
— Уйди… Оставь меня в покое…
— Злишься, а? На меня злишься?
— Да.
Но я говорил неправду. К Василиге я не чувствовал никакой злости. Я все еще находился под впечатлением ротного собрания, и сейчас не вызывало радости ни солнце, ласкающее землю, ни почерневший, ноздреватый снег, доживающий свои дни, ни звонкая капель. Я не мог забыть слов, произнесенных с трибуны ротными товарищами. Больше всех старался Василига.
— Я, братцы, осуждаю такое отшельническое существование, — неистовствовал он. — Сядет у окна и задумается, все равно как сфинкс! Везде он в сторонке… Даже баян и тот пылью покрылся. У нас есть кому на барабане играть, гитарист и даже трубач есть. Но без баяна что получается, братцы? Сплошная ерунда!.. А вон в углу сидит рядовой Петухов. Запоет — за километр слышно! Мировой баритон. А вот аккомпанировать некому… — Василига взглянул на меня исподлобья и тихо добавил: — Один далеко не уйдешь. Споткнешься. Если погорячился, прошу прощения.
Никто не стал оправдывать меня. А когда Василига покинул трибуну и Василий Петухов, этот «мировой баритон», начал бить в ладоши, я впервые мучительно почувствовал свое одиночество, на которое сам себя обрек…
— Нале-е-е-во!.. Кру-гом!..
Казалось, Лебедев решил вытрясти из меня душу. Гонял он меня долго, и его глаза, неотступно следившие за каждым моим движением, истомляли больше, чем строевой шаг, которому он меня обучал.
Наконец он скупо похвалил:
— Чувствуется прогресс. Из вас должен получиться хороший строевик. Все данные есть. Станьте в строй!
«Вряд ли что из меня получится, — думал я после занятий, поднимаясь по лестнице в казарму. — Это он так просто похвалил, чтоб я не унывал… Мера воспитания, черт побери!» Но я не мог не признать, что похвала сержанта приятно погладила мое самолюбие. И слов-то на это Лебедев вон сколько истратил! Видно, не зря.
В казарме меня ожидало письмо. Писал Юзик. Когда я открыл конверт, то неожиданно для себя не испытал того приятного волнения, которое его письма вызывали у меня раньше. Потом спокойно прочел, что он настрочил на маленьком листке бумаги. Оказалось, оркестром теперь руководил новый человек. У него длинный нос, он в очках и не пьет. Последняя черта характера особенно огорчала Юзика. Поэтому-то Юзик и назвал его старым, глупым филином и подробно описал свой спор с ним.
Потом я положил письмо в тумбочку. Рядом стоял старшина Денисов.
— Скоро каштан начнет почки распускать, — сказал старшина. — Перейдет на летнюю форму одежды…
— Да, он тоже как солдат, — ответил я. И в этот момент я действительно думал о первых почках, а не о чем-либо другом.
После занятий состоялась репетиция кружка художественной самодеятельности. Пришли девчата с подшефной фабрики. Анюта явилась в желтом легком платьице и очень напоминала одуванчик. Василий Петухов не спускал с нее глаз. Он стал напевать ей любовную арию. Все весело хохотали, но Василий продолжал петь серьезно и невозмутимо.
— А ты чего ждешь? — украдкой шепнула мне Анюта. — Разве все позабыл?
Нет, я не позабыл. Хорошо помнил и репетицию, когда впервые увидел ее. Тогда Аня вела себя слишком сдержанно, а когда я начал играть «Каштаны», она никак не решалась запеть.
— Анютка! — одобрительно подмигнул я. — Валяй!
Она широко раскрыла глаза и вдруг залилась смехом:
— Еще никто не называл меня Анюткой!.. И Аня, и Анечка, но так вот!.. Анютка!..
А потом запела. Пела свободна, непринужденно, забыв, как после мне призналась, мои глаза, которые смущали ее, и нашего строгого, сердитого старшину Денисова, сидящего у пианино.
Вот тогда-то, на первой репетиции, я и узнал, что наш старшина играет на пианино. Сначала это не укладывалось в голове. Я с изумлением смотрел, как легко бегают по клавишам длинные пальцы старшины; казалось неестественным, несовместимым, что человек, который меняет солдатам портянки и белье, который смотрит, чтобы в казарме не было пыльно, который с утра до ночи занят теми большими и мелкими делами, каких всегда полно у хорошего хозяина, который может наказать солдата и от этого не изменится его лицо, — что этот человек может играть на пианино с таким чувством, так легко и виртуозно.
— Как хорошо, правда? — слушая его игру, прошептала Анюта и положила на мое плечо руку.
Тогда я почувствовал великую благодарность к длинным сухим и крепким пальцам старшины.
…Под утро нас подняли по тревоге. Я вскочил с койки и успел увидеть в окно глубокую, чистую голубизну неба, залитого на востоке светлой зарей.
Я был посыльным к старшине и несколько минут спустя уже мчался по улицам, придерживая рукой противогаз. Улицы еще спали. Шаги гулко звучали среди высоких, дремлющих зданий. Потревоженные дворники провожали меня изумленными и вопросительными взглядами: «Куда же ты, солдат, собрался в такой ранний воскресный час? Почему тревожишь спящие улицы? Ведь они, как и люди, по воскресеньям позже встают… А ты?» А я — солдат. Вот поэтому и встаю в такой ранний воскресный час, чтобы улицы всегда спокойно спали.
У домика, где жил старшина, я остановился. Сердце бешено билось. И в предутренней тишине меня поразили звуки пианино. Откуда они могли идти в такой ранний воскресный час, когда спят улицы и люди?..
…Утром вся рота встала на десять минут раньше. Нас разбудил радостный голос Василиги:
— Братцы! Каштан-то расцвел!
Я припал к окну и увидел первые, робко распустившиеся белые цветки, которыми убрался старый каштан.
…Отец прислал письмо. Конверт простой, голубоватый. Отец всегда присылает письма в простых конвертах. «Дорогой мой сын…» — прочел я и вдруг увидел отцовское лицо так ясно, будто бы отец находился рядом. Он держит в руках баян и молчит. Только взгляд, холодный и осторожный, спрашивает: «Мой ли это сын?..»
Отец пообещал приехать повидаться со мной.
Утром сержант Лебедев поручил мне привести в порядок аппаратуру. А сам полез мыть крышу аппаратной. Я принялся за работу с чувством легкого волнения: впервые ведь Лебедев доверил мне такое дело. Под машиной бренчал шоферскими ключами Василий Петухов и напевал частушки. Василий понял, что с Анютой у него ничего не получится, так как в роте есть еще один человек, баянист. С тех пор Василий поет только частушки, но голос его не ослаб.