Мне было жарко, лоб и щеки покрылись потом, будто после горячего душа. Чуточку влево… еще чуточку… так… Капелька заползла в квадрат, на экране прицела засветилась, все увеличиваясь в размерах, серебристая «птичка». Я нажал гашетку, услышал сухой треск фотопулемета и сразу отвернул, чтобы не попасть в воздушный вихрь, который клубился за бомбардировщиком. Мы, летчики, называем его спутной струей.
Я был уверен в успехе, и мне хотелось запеть. И еще очень хотелось снять маску и вытереть пот.
Сделав разворот, помчался над черной равниной облаков. Небо тоже было черное, но насквозь просвеченное звездами. И вдруг что-то случилось с небом. Звезды сорвались с насиженных мест и закружились в какой-то дикой пляске. Звезды вверху и звезды внизу — вокруг звезды. Они летели под крылья, растягивались в огненные веретена, сливались в сплошную сверкающую круговерть. Это было красиво. Такой фейерверк вряд ли увидишь даже на самом большом и торжественном празднике. Но этот же фейерверк нарушил мое представление о том, где земля: вверху или внизу. Мне показалось, что я перевернулся и лечу вверх колесами.
Мокрая рубашка прилипла к спине, и ручка сделалась влажной. А звезды вертелись, прыгали. Словно где-то прорвало плотину, и бушующий искристый поток разлился по небу. Я не раз слышал рассказы друзей о звездной лихорадке, но меня она скрутила впервые. «Ты летишь правильно, ты летишь правильно, — убеждал я себя, всматриваясь в цифры, как бы наколотые на острия стрелок. — Вот авиагоризонт. Вот вариометр. Все в порядке». Вспомнив наставления ветеранов, помотал головой, слегка стукнулся о плексиглас фонаря. И небо вдруг приняло свой обычный вид! Звезды, как им и положено, спокойно заблестели над кабиной, они словно бы остановились, лишь блики их все еще дрожали на остеклении фонаря.
Истребитель, снижаясь, нырнул в облака. В последний раз блеснули и погасли звезды. Сгустился мрак. Я ничего не видел вокруг, только циферблаты приборов излучали слабый, рассеянный свет. В наушниках шлемофона слышался неясный шорох, как будто небо нашептывало мне что-то по секрету. Зазвенел сигнальный звонок — я прошел дальний привод. С пункта посадки передали: «Сорок второй, пять влево… вы на глиссаде… ветер — четыре балла под правый борт…» Внизу проступила сквозь мрак вереница фонарей, мокрая полоса бетона блестела в свете прожекторов. Вот колеса коснулись земли. Истребитель уже не летел, а катился, подрагивая на стыках бетонных плит…
Разумеется, мой доклад командиру был в пять раз короче этого воспоминания и продолжался не более трех минут. Ну, а насчет звездной карусели я вообще промолчал. Испугался: а вдруг отстранят от полетов? Пусть временно, но для меня это горше любого наказания. Все ребята взовьются в небо, а ты стой и смотри с земли. Нет, ни за что! Не могу не летать. И небо я не отдам.
— Хорошо, можете идти отдыхать, — сказал командир.
Хрустит гравий. Воздух сырой и прохладный. За озером, прострочив тьму желтыми квадратиками окон, прошла электричка. Последний поезд. Он отправляется из Ленинграда в час пятьдесят. Когда у Марины бывали лабораторные занятия или комсомольское собрание, она всегда привозила что-нибудь для меня как напоминание о сверкающем Невском: то букетик мимоз, то книгу в яркой обложке, то свое любимое овсяное печенье, которое мы грызли, сидя рядом на зеленой кушетке или подоконнике. Однажды она привезла щенка. Его лохматая мордочка с острыми треугольными ушами забавно выглядывала из белой сумки. Мы назвали его Кузей. Щенок был озорной, веселый, но почему-то не переносил гамм. Когда Марина играла гаммы, Кузя метался по комнате, скулил, царапался в дверь. Теперь Кузя стал уже взрослым псом. Он ловко ловит корки и сахар и с большим достоинством таскает за Вовкой Ветровым его облезлый портфель — Кузю пришлось, к сожалению, подарить Вовке.
Впереди смутно чернеют многоэтажные глыбы домов. Дома спят. Только одно окно мерцает где-то под облаками. Раньше, когда мы возвращались с ночных полетов, всегда светились два окна: у Ветровых голубое, потому что у них в комнате небесный абажур, а у нас золотистое — от яркой стеклянной люстры, свет которой легко проникает сквозь прозрачную занавеску. С тех пор как Марина уехала, наше окно погасло. Осталось одно голубое.
— Видал? Опять не спит! — сердится Ветров. — Ну что ты будешь делать! Как у меня ночные, так у нее, видите ли, срочная работа, какие-то там отчеты, балансы дурацкие.
До дома уже недалеко. Даже можно различить на двери первого подъезда белое пятнышко объявления — гарнизонная КЭЧ опять убедительно просит о чем-нибудь. Я замедляю шаг. Сейчас Ветров уйдет, и я останусь один. А мне так не хочется идти в свою комнату. Без Марины она опустела, стала неуютной.
— Может, зайдешь, Иван Сергеич? В шахматишки бы срезались, — несмело предлагаю я.
— Что ты, Саша! Какие шахматишки в два часа ночи!
— Выходной ведь завтра.
— У меня все равно скоро подъем. В шесть ноль-ноль. Как из пушки.
— За щуками, что ли?
— Да нет, какие сейчас щуки! Татьяне двадцать пять стукнуло. Вот и надумал: пока она спит, в рощу сбегать, за подснежниками… Глупость, конечно, а все-таки приятно…
Мы останавливаемся у подъезда. Слушаем, как с крыши скатывается капель, как за стеной плачет ребенок и сонный женский голос монотонно выводит колыбельную песнь без слов.
— Ну что ж, по домам? — говорит Ветров и бросает окурок в лужу.
— Подожди, Иван Сергеич… Знаешь, какая штука… Меня сегодня звезды взяли в оборот. Показалось, лечу вверх колесами.
— Опять, значит, ночь не спал? Это плохо, Саша. Плохо, когда сердятся звезды.
— Ничего. Обойдется.
— Ответа нет?
— Нет.
— Приходи завтра на семейное торжество. Татьяна наказывала.
— Приду, Иван Сергеич, спасибо…
Замерли у соседнего подъезда шаги, осторожно захлопнулась дверь. Я стою и, задрав голову, смотрю на свое окно, смотрю долго — даже шея немеет. Временами кажется, будто за черным стеклом белеет чье-то лицо. Но стоит зажмуриться, встряхнуть головой, и оно исчезает.
Сажусь на мокрую скамью у подъезда, закрываю глаза, и передо мной вновь возникает бездна, полная звезд. Черт бы их побрал, эти суматошные звезды! И на земле не дают мне покоя. Все переполошили, взбаламутили.
Как я попал тогда в филармонию? Да, я купил билет у какого-то пижона без шапки и в красных носках. Зал был полон, музыканты уже расположились на эстраде перед органом. Смолк говор, а место передо мной все еще оставалось свободным. Я почему-то все время пытался угадать, кто займет это место: чинная старушка с лорнетом или старичок в старомодном сюртуке. И вот я увидел: по проходу, прямо от сцены идет белокурая девушка. Шурша пышной юбкой, она села в кресло, сложила программу веером и несколько раз обмахнулась ею, успокаивая дыхание. Волнистые волосы девушки, казалось, светились. Один раз она оглянулась, и я увидел совсем близко влажные от стаявшего инея брови и глаза такие серые, что даже белки казались дымчатыми.
Мравинский взмахнул дирижерской палочкой, — и флейты, повинуясь его знаку, повели певучий рассказ о таинственной и далекой чужой любви. Вот скрипки перебили голоса флейт, затем в их спор вступили трубы. В приглушенном рокоте труб уже слышались раскаты надвигающейся грозы, но любовь торжествовала, ничего не страшась, идя навстречу буре.
Девушка слушала наклонив голову. Казалось, это о ней, о ее печали поют скрипки. Я начал строить домыслы и к концу первой части концерта почти был уверен, что у нее какое-то горе.
В антракте я попросил у нее программу. Мы разговорились. Она вела себя просто, без жеманства. Почему грустна? Да так, пустяки. Поссорилась ни с того ни с сего с подругой, потом едва двойку не схватила из-за азотной кислоты… Что ей больше нравится — музыка или химия? Конечно, музыка. Она и сама играет, мечтала о консерватории, да вот на концерте получается хуже, чем в классе.