Когда мы вышли на улицу, немного оглушенные и взволнованные страстными мелодиями, нас приветствовал зимний Ленинград. Все вокруг сверкало: снежный вал у тротуара, иней на кленах, обнесенных белой, словно пушистой, оградой, звезды над куполом Исаакия. «Счастливый, вы пролетаете около звезд, вы даже можете потрогать их руками», — сказала Марина. Свернутой в трубочку программой я указал на какую-то звездочку в созвездии Кассиопеи: «Хотите, притащу вам вон ту, голубенькую?» «Не возражаю!» — она засмеялась.
Марина переехала ко мне весной. Мы взяли напрокат пианино, и в нашей комнате можно было услышать за один вечер и ноктюрн Шопена, и марш космонавтов. Друзья любили наш дом. И я любил, очень любил. По ночам, возвращаясь с полетов, я легко отыскивал окно своей комнаты. И, даже еще не видя его, знал, что оно светится, потому что Марина никогда не выключала люстру, если меня не было. Я представлял: она лежит на кушетке одетая и, испуганно открыв глаза, слушает, как грохочут над крышей, идя на посадку, реактивные «миги». И мне было жаль ее — опять не спит! — и радостно.
Быстро пролетело короткое в наших краях лето. Снова наступила зима — суровая, вьюжная. Помню один декабрьский вечер. Я сидел за столом и вычерчивал для класса глиссаду посадки. Вошла Марина. Она приехала из Ленинграда усталая, продрогшая. Весь день работала в лаборатории. От вязаной сиреневой кофточки и даже от волос пахло химикатами. Мне очень хотелось подойти к ней и согреть своим дыханием ее руки. Но что-то удержало меня. «А, это ты», — сказал я и снова деловито-серьезный склонился над глиссадой.
Сейчас, когда Марины нет со мной, мне часто припоминается этот случай. Почему я тогда не подошел к ней? Почему подавил в себе радостное чувство? Ведь я ждал ее. Да, ждал и… злился, злился оттого, что ее не было рядом так долго. А может, я что-то утратил в себе, потускнел, поддался равнодушию?
После Нового года я уехал в отпуск. В Гурзуфе было тепло, цвел миндаль и даже порхали желтые бабочки. Но все равно скука была невыносимая. Как-то новые друзья, которых на курорте всегда хоть отбавляй, затащили меня в соседний санаторий на танцы. Когда объявили дамское танго, ко мне подошла девушка в узком платье из голубой, с золотыми блестками парчи. Модная прическа, чуть раскосые глаза. Когда улыбается, видна щелочка между передними зубами. До сих пор не понимаю, что случилось со мной. Глупо, но иногда боишься прослыть в чьих-то глазах недотрогой. И я танцевал, говорил невероятные комплименты, каких никогда не решился бы сказать Марине, и в конце концов пригласил свою партнершу на прогулку в Ялту. Она спросила прищурясь: «А что скажет жена?» «У меня нет жены», — ответил я.
И снова снега, морозы, аэродром, гром двигателей в облачном небе. Однажды возвращался с полетов очень довольный собой. Мы славно «подрались» с Ветровым, и командир объявил нам обоим благодарность. Открыв дверь в комнату, я точно прирос к порогу. Марина стояла на коленях и перевязывала бечевкой толстую пачку нот. Она была в высокой меховой шапке, которую я называл камилавкой. На кушетке лежал чемодан, рядом была брошена серая шубка.
— Что это значит? — спросил я.
— Это значит, что я уезжаю, — тихо ответила Марина.
— Куда?
— В Ленинград, к маме.
— Что-нибудь случилось?
Она подняла измученное, с провалившимися глазами лицо, и я, поняв, что ей все известно, опустил голову. Она надела шубку, заправила под шапку выбившуюся на лоб прядь.
— Послушай, Марина, — сказал я, не узнавая своего голоса. — Зачем ты это делаешь? Если бы что, я бы сам сказал тебе. Но ведь ничего такого не было…
Я попытался удержать ее, но она отвела мои руки.
— Лгал, притворялся, обманывал. И еще говоришь, что ничего такого… Это и есть твоя «голубая звезда»?
— Марина!
— Пусти! Пусти, говорят тебе!
Она ушла, а я стоял посреди комнаты и слушал, как над крышей грохочут, идя на посадку, машины второй эскадрильи. Одна… другая… третья… Вдруг я увидел на столе варежки — красные с белой каемкой. Марина забыла их, а у нее всегда, даже в слабый мороз, зябнут руки. И мне представилось, как она идет к станции по шоссе, отворачивая лицо от встречного ветра, и бечевка, которой перевязаны ноты, впилась ей в пальцы. Я схватил варежки и выбежал из дому. Вечер лунный. Дорога к КПП припорошена мягким, как мука, снежком. Почти посередине, пересекая тени от полосатых столбиков, тянется цепочка маленьких следов. На перекрестке следы исчезли. Вместо них появилась широкая рубчатая колея от автомобильных колес. Я остановился, сунул варежки в карман и побрел обратно.
Луна светила в спину. По ровной, как взлетная полоса, дороге скользила, крадучись, моя сутулая тень. Загремела, подходя к станции, электричка. Через минуту раздался короткий свисток, поезд тронулся, и вскоре железный гул замер где-то вдали за снегами…
Теперь я один. Летаю, как летал прежде, только вот сегодня звезды устроили кордебалет. И еще иногда в классе бывает: слушаешь, смотришь на какой-нибудь учебный плакат, а перед глазами дорога, припорошенная мягким снежком, и тени от столбиков. Вечерами играю в спортзале в волейбол — у нас разыгрывается кубок гарнизона. Позавчера смазал две подачи, пять раз ударил в трос, но ребята почему-то молчат, словно сговорились не замечать моих ошибок.
Если меня спрашивают, куда делась Марина, я отвечаю, что уехала к матери, что ей там удобнее готовить дипломную работу. Мне стыдно говорить правду. Только Ветров все знает — от него у меня нет тайн. Догадывается, кажется, и командир. Вчера приходил будто бы за Есениным для Клавы. Но я-то знаю, что Есенин у них есть, вместе подписывались. Вечером пили чай у Ветровых. Таня не то случайно, не то с намеком угощала овсяным печеньем. А в прошлое воскресенье я ездил в Ленинград. Шатался по Невскому, забрел даже в кукольный театр. Куклы смеялись, пели, а мне было грустно. Когда стемнело, пошел на, Фонтанку, где живет теперь Марина. В окнах был свет, и мне очень хотелось узнать, что там делается сейчас. Может, Марина скучает по своим гаммам и сонатинам. Может быть, думает обо мне? Или уже забыла? Ведь над Фонтанкой не проходят на бреющем реактивные «миги»… Напомнить некому…
Недавно послал ей письмо. Я не оправдываюсь и не прошу прощения. Нет. Прошу лишь поверить, что не буду считать себя стоящим человеком до тех пор, пока не выдавлю каплю за каплей всю муть, какая еще осталась во мне. Жду ответа, а его все нет и нет. Неужели она не поверит мне? Ведь я стал другим. Я многое понял, и нет у меня теперь более ненавистных врагов, чем ложь и пошлость…
Я просидел на скамейке, положив на колени планшет, почти до утра. Немного посветлело. Уже можно различить косматые силуэты деревьев. Они как бы нарисованы гуашью на сером фасаде соседнего дома. Ветров прав: надо лучше отдыхать перед полетами. Что бы ни случилось, ты — летчик, летчик прежде всего. Подымаясь по стремянке в кабину, оставь свою тоску на земле. Ты не имеешь права брать ее с собой в небо.
Где-то в доме бьют часы. В облаках образовались разрывы, и уже поблескивают кое-где звездочки. Какие они приветливые, смирные — не то что там, за облаками, когда крутят карусель вокруг самолета… Я встаю, вхожу на крыльцо, берусь за холодную дверную ручку. Но почему я остановился? Почему не решаюсь открыть дверь и войти? Опять эти звезды! Ведь я не сказал о них командиру. Значит, снова ложь. Значит, я вовсе не другой, а остался таким же, каким был.
Слышу чьи-то шаги, негромкие голоса, смех. Это майор и штурман. Должно быть, кончилось их дежурство в штабе. Вот остановились, пожелали друг другу спокойной ночи. Снова шаги. Я уже различаю широкую фигуру майора. Он в куртке, фуражка чуть-чуть набекрень. Еще не поздно уйти. Осторожно прикрыть за собой дверь, тихонько подняться по лестнице — он ничего не заметит. Но я не уйду. Конечно, будет несладко, если отстранят от полетов. Все взовьются в небо, а ты стой и смотри, как будто тебе обрезали крылья. Что ж, может быть. Но я все равно не уйду!..