Шатилову хотелось, чтобы с ним поехала и отдохнула и жена, которую он любил, и которую ему было жаль, но он знал, что она не согласится оставить детей, и не смел ей возражать, а ходил взад и вперёд по комнате и думал: «А всё-таки уехать нужно, ради той же самой Наташи. Я стал невыносим. Я придираюсь к каждому её слову. Я мучу и её, и детей, и себя от того, что у меня совсем расстроены нервы. Перед самым ничтожным несчастьем я падаю духом. Если я потрачу на эту поездку и на прожитьё, в общем, сорок рублей, то от этого особенно долгов не прибавится, но зато я приду в себя, стану предприимчивее, веселее… Да и брат в самом деле, может быть, найдёт какой-нибудь способ поскорее нам разделиться… Наташа соскучится и обрадуется».
Накануне отъезда, вечером, чтобы не слышать упрёков жены, Шатилов долго сидел у ворот на лавочке. Город мало-помалу затихал. В соседней квартире играли вальс, нежный и успокаивающий, потом слышно было, как стукнула крышка рояля, и затворилось окно. Прогремел далеко извозчичий фаэтон и вдруг затих, — должно быть, подвёз кого-то к крыльцу. Высоко-высоко, казалось под самыми звёздами, прозвучал жалобный крик летевших на юг куликов, — ти-ю, ти-ю… Их стонущее посвистывание напомнило Шатилову студенчество, каникулы и охоту, когда, выехав ещё с вечера на болото, он, укрытый тулупом, лежал на телеге в ожидании рассвета и слышал над собою точно такое же стонущее задумчивое посвистывание куликов. Стало жаль молодости и самого себя. Спалось потом плохо. Шатилов долго ворочался в постели и вспоминал всю свою жизнь. Женился он по любви, после окончания университета, когда стал получать на службе тысячу двести рублей в год. У Наташи были её полторы тысячи, которые ушли в первый же год на устройство квартиры, на поездки и на платья. Сама Наташа была тогда худенькая, хорошенькая блондиночка, с задумчивыми чёрными глазами и правильным носиком. Сослуживцы называли её принцессой Грёзой, а когда Шатилов шёл с ней по улице, прохожие часто оглядывались, чтобы посмотреть на её красоту. Жили тихо, только друг для друга, и никогда не ревновали. После рождения первого мальчика вдруг стало не хватать денег. Шатилов тайком от жены бегал и доставал взаймы иногда пять рублей, иногда три и потом уверял, что эти деньги остались ещё от двадцатого и печалиться не о чем, а сам старался смотреть весело и побольше шутить. С течением времени, после каждого такого займа у него начинала болеть голова, и, сказав жене, что идёт по делу, он долго слонялся по улицам без всякой определённой цели. После рождения второго сына Наташа долго болела. Пятирублёвыми займами уже нельзя было помочь. Пришлось дать сначала один вексель в двести рублей и потом другой в полтораста, но денег всё-таки не хватало. Обращаться к родным было бесполезно, потому что они помочь не могли. Случилось несколько размолвок с женою, которая упрекнула его в неумении жить. Тайком от неё Шатилов дал ещё один долгосрочный вексель, и казалось, что дела временно устроены. Не было только покоя. Ему часто снилось, будто он умер, и к ним в квартиру пришёл судебный пристав описывать мебель. Проснувшись, он долго ворочался и курил одну папиросу за другою до самого утра. Жена похудела и подурнела, и прохожие уже не оборачивались, чтобы посмотреть на неё. Шатилов застраховал свою жизнь. Узнав об этом, Наташа рассердилась, и ей было жаль денег каждый раз, когда нужно было платить взнос.
— Всё-таки едешь? — спросила она звенящим от досады голосом, когда он вернулся из таможни с отпускным свидетельством в руках.
— Еду.
— Ну, так и завтракай, где хочешь!
— Об этом не беспокойся, — ответил Шатилов, потом подошёл к жене, насильно поцеловал её в лоб и сказал. — Наташа, голубчик, я знаю, тебе тяжело, но не легко и мне. Не сердись… Право же и для тебя, и для меня будет лучше.
Она сморщила нос, махнула рукой и только повторила:
— Вот человек, вот человек!..
На пристани, подойдя к окошечку кассы, Шатилов подумал и взял билет первого класса. Разница в трёх рублях между первым и вторым классом казалась ему слишком незначительною, и в то же время до страсти хотелось, хоть на время, очутиться в обстановке, среди которой ничто не напоминало бы ни о своей, ни о чужой нужде. На пароходе тревожное состояние всё-таки долго не покидало его, и успокоился он только тогда, когда выпил две рюмки водки и поел. Разговор сидевших на другом конце господина и дамы уже не казался неуместным, и улеглось чувство брезгливости к больному соседу. Глядя вслед лакею, уносившему прибор, Шатилов думал: