— Пожар… — И вновь с надеждой уставился на стакан кипяченой, тепловатой воды.
Внимая уже ничем не сдержанному, неприлично веселому, вовсе не экзаменационному хохоту, дядя Митя совершенно спокойно подумал о том, что в институт его примут.
Двадцать второго июня дядя проснулся поздно. Григорий Маркович Ярон накануне объяснил ему, что перед премьерой он обязан развеяться. Дядя Митя пошел в субботу в парк ЦДКА, там выступал львовский джаз-оркестр под управлением Эдди Рознера. Программу вел изысканный, элегантный по-польски чуть более, чем нужно, Казимеж Круковский. Юмор его был немножко старомодный, фрачный, правда, во фраке этом в свете не покажешься, он скорее ресторанный, «кабаретовый», опять-таки с некоторым очевидным перебором. Но дяде конферанс нравился, потому что на дне каждой шутки оставалось немного горечи, без которой юмор всегда делается обыкновенным зубоскальством. И певцы дяде понравились — то ли легким шипящим акцентом, то ли все той же горечью, без которой и лирика не лирика, а просто слюнтяйство, но было в их манере нечто такое, что тронуло дядю за сердце. Он вернулся домой теплыми переулками, напевая слегка наивное танго со смешными для русского уха словами «ты жучишь мне…». Во дворе он посидел на лавочке с ребятами, ночь была изумительная, уже слегка розовело небо на востоке, идти спать не хотелось. Ребята собирались утром на Фили купаться и звали дядю, но он отказывался, потому что на послезавтра в летнем театре сада «Эрмитаж» у него была назначена премьера и он боялся простудиться и не дай бог потерять голос. Двадцать второго дядя Митя встал с постели в первом часу дня. Нехорошее ощущение было у него на душе, и он удивлялся этому, потому что вчерашний вечер прошел чудесно, и на волнение перед завтрашним спектаклем это предчувствие тоже не походило. Ему хорошо было знакомо легкое томление, которое по мере приближения того момента, когда пора выходить на сцену, делается все сильнее, но одновременно и приятнее. Сейчас было что-то другое. Дядя выпил молока с черным хлебом и пошел на улицу. Стоял жаркий, воскресный день, обычно в такое время засыпанные тополиным пухом переулки бывают провинциально пусты. Теперь они были странно полны народу. Непонятная тревога на душе усилилась. Однако у дома своей бывшей одноклассницы Лели Глан дядя вроде бы успокоился. Он очень любил этот дом — настоящий ампирный особняк с двумя наивно-грозными львами при входе. И окна большой комнаты, которую занимала Лелина семья, тоже любил, особенно теперь, летом. Высокие рамы растворены, и прекрасная старомодная занавеска из белого тюля то и дело выдувается сквозняком наружу. Эти окна были на уровне дядиного подбородка, и за это он их тоже любил — можно было подойти поближе и заглянуть внутрь, в большую комнату, пахнущую книгами, цветами и лекарствами, — Лелин папа был провизором в аптеке на Кропоткинской. Эта комната была заставлена старинной мебелью, очень потертой уже и от этого особенно уютной, как ни странно. А кафельная белая печь в углу с начищенной медной отдушиной даже летом влекла к себе дядю — в детстве он часто мерз, и когда приходил к Леле, то всегда, как бы невзначай, прислонялся спиной к теплому кафелю. У многих из нас случалась в жизни такая комната или квартира, являться куда было необыкновенно радостно, потому что там открывался нам мир, совершенно отличный от нашего собственного ежедневного бытия, мир, в котором царили какие-то высшие интересы, связанные с чтением, с музыкой, с жизнью прошлых веков и далеких стран, и где даже будничные заботы о хлебе насущном и какие-нибудь вечерние чаи с сухарями превращались в романтические обряды при свете зеленой лампы. Мы бывали счастливы в этих комнатах и квартирах и хотели лишь одного, чтобы нам как можно дольше разрешили здесь остаться, в этом кругу, где возможны переживания и чувства, известные нам только по книгам. И если в нашей жизни, по крайней мере в жизни нашего духа, произошло с годами что-либо серьезное и незаурядное, если удалось нам возвыситься в некоторой степени над прошлым своим рабством, то заслуга в этом — изначальная, определяющая — не университетов и не академических библиотек с колоннадами в читальных залах, а вот этих вот комнат или квартир, куда нам так радостно было приходить.
Дядя хотел пригласить Лелю на завтрашний спектакль. Леля любила Скрябина и Дебюсси, но, вся в мать, была человеком широким и находила, что в хорошей опереттке тоже есть свое «брио». Дядя французскому не учился, но понимал, что речь идет об особом сценическом блеске и элегантности. Он привстал на цыпочки и, сознавая, в который уж раз, свою нескромность, заглянул в окно. Леля и ее мама, бывшая красавица из разорившейся польской фамилии, стояли у стола, покрытого ковровой старой скатертью, — по-видимому, они собирались пить чай, но так и не присели, а словно застыли, подняв и повернув странным образом головы. Дядя почти подпрыгнул и понял, что взгляды их устремлены к черной картонной тарелке радио, висящей у дверной притолоки.