Потом Валк вдруг вспомнил Эдгара По, "изумительнейшего беллетриста-мыслителя позапрошлого века".
- Это просто непостижимо, - профессор определенно забыл, что свою речь он произносит в больнице, а не в аудитории, - это просто непостижимо, что ни до него, ни после, почти в течение двух веков, никто не говорил об исключительной распространенности летаргического сна среди гомо. А что такое летаргический сон? Ну, говорите же, что это такое?
Испуганно улыбаясь, доктор Ягич лепетала о мнимой смерти, глубоком сне, панторможении, пока Валк не схватил ее за плечо, крича чуть не в самое ухо:
- Анабиоз, милая моя, элементарнейший анабиоз - вот что такое летаргия! И заметьте, в таком состоянии человек может пребывать годы, если, разумеется, живые и здоровые при этом не поторопятся, подобно невежественным современникам гениальнейшего По.
Только теперь Ягич поняла, что состояние, которое по традиции называли клинической смертью, профессор Валк вызвал у своего сына преднамеренно, что именно поэтому никакого серамина и вообще никаких электро- и биостимуляторов он применять не будет. Но как же это, думала она, ведь он не имеет права на это - он не закончил еще своего эксперимента! Слышите, вы не имеете права, профессор!
Валк улыбнулся:
- Я знаю, доктор, чем занята ваша мысль: вы поносите меня за... бесчеловечность. Так? Отец убивает сына. Увы, доктор, легенды продолжаются. Я говорю, легенды, потому что мифов нет - есть только легенды, поэтический экстракт действительности. Эксперимент, милая Ягич, всегда риск. Всегда.
Ягич была бледна, но, странное дело, извечный, еще со студенческой скамьи, страх ее перед профессором Валком прошел, и она очень спокойно объявила ему, что сутки назад, когда он делал операцию своему сыну, она была поражена его мужеством, а теперь, спустя сутки, она опять поражена его жестокостью.
Да, думал Валк, так она говорит сейчас. А потом, когда будет успех, она скажет, что мужество и проницательность подсказали профессору единственно верный путь, что только так делается наука. А если будет неудача, она скажет, что профессор Валк убил своего собственного сына, который мог бы сейчас жить почти полноценной жизнью; эту жизнь возвращают ампутированному полимерные протезы.
Остаток ночи профессор провел за пюпитром. Мысль его была ясной и прозрачной, как июльское небо над Эльбрусом, но где-то неподалеку, за невидимыми зубцами гор, собирались грозовые тучи.
- Чепуха, - сказал себе Валк. - Чепуха! Просто, дорогой, в двух-трех клеточках твоего энцефалоса [мозга] скопился в избытке адреналинчик. А когда он рассосется, от грозовых тучек и невидимых зубцов останется...
Валк так и не решил, что именно останется, хотя чувство было совершенно определенным - останется не больше, чем от капли жидкого кислорода под горячими лучами солнца.
Но тревога не исчезала, тревога нарастала, сколько он ни втолковывал себе, что все дело в избытке адреналина, что предчувствия - это полнейшая чепуха или, на худой конец, просто-напросто элементарное нарушение биохимического баланса в организме. А убедиться в этом очень просто: принять таблеточку анафобина сублингвиально, то бишь просто положить под язык, и ждать, пока она рассосется. Через пять минут, когда вернется идеальное равновесие духа, в самую пору идти с голыми руками на льва.
Продолжая писать, Валк потянулся к синему флакону с таблетками, но, едва прикоснувшись к стеклу, он отдернул руку - отдернул поспешнее, чем следовало бы человеку, у которого в перспективе охота с голыми руками на льва. "Ну, это уже черт знает что, - внушал себе Валк, - это уже почти истерика. Никаких таблеток, никаких таблеток, профессор: вы же образованный человек, вы же прекрасно понимаете механизм безотчетного страха. Наконец, природа снабдила вас изумительным рычагом - волей. Вслушайтесь еще раз в это слово: "воля".
Сначала слово звучало отчетливо, звонко, как будто где-то вблизи скандировали его детские голоса, но с каждым всплеском оно становилось все глуше, и непонятно было, то ли оно отступает, то ли теряется в огромных, как океан, волнах. Волны эти обступали Валка со всех сторон, и через мгновение он уже почувствовал, как они понесли его, лишенного тяжести и того специфического ощущения плотности, которое дает мышечное усилие.
Потом пришло самое тягостное: Валка не стало. Точнее, не стало физически, потому что было только некое "я", которое ничего не могло сделать, чтобы собрать воедино то, что прежде было Валком: его руки, его ноги, торс, голову. Это "я", бесплотное, невесомое, потянулось к синему флакону, но внезапно померк свет, и флакон, качнувшись, полетел в пропасть.
Звонок видеотелефона застиг Валка на полу. И как тогда, в прошлый раз, первый сигнал он принял изнутри. Собственно, это был не звонок, а толчок, который тут же перешел в лихорадочный звон.
В комнате было поразительно много света. Подымаясь, Валк взглянул на часы - четверть восьмого. Едва голова человека оказалась в поле обзора фотоглазка, звуковые сигналы сменились бесшумными световыми. Но видны они были, эти сигналы, только при прямом наблюдении, и Валк подумал, что надо непременно установить вариатор яркости.
Вспыхнул экран. На экране появилась Ягич - усталая, без той специфической утренней серьезности, которая бывает у людей после долгого ночного сна.
- Доброе утро, профессор, это я, ординатор Ягич. Почему вы не включаетесь? Ведь вы уже поднялись.
Прежде чем включить передатчик, Валк направился к гардеробной, где он обычно оставлял на ночь свой костюм. Но, подойдя к двери почти вплотную, он остановился: костюм был на нем - и об этом неопровержимо свидетельствовала его собственная тень - вполне приличная, застегнутая на все пуговицы тень.
- Так, - сказал Валк, включая передатчик, - я слушаю вас.
Ягич очень обстоятельно перечислила все, что произошло ночью, после ухода Валка, и Валк убедился, что ничего особенного не произошло, потому что альфа-ритм стабилизировался, а это было самое главное. Слушая своего ординатора, Валк отчаянно боролся с искушением остановить ее и популярно, как говаривали в клинике, объяснить, что уже все сказано и по этой простой причине разумнее всего было бы умолкнуть. Но Ягич не унималась, а Валк в это удивительное июньское утро, когда света, казалось, было вдесятеро больше, чем обычно, нашел в себе мужество не поучать.