Потом Ягич внезапно остановилась и, глядя Валку прямо в глаза, негромко, но с удивительной для нее твердостью сказала:
- Профессор, я не сказала еще самого главного. - Валк улыбнулся, но Ягич не ответила на его улыбку. - Я не сказала, что всю ночь ждала вашего звонка...
- И...
- ...и ждала зря.
- И это самое главное?
- Да, самое главное. Для меня.
Валк терпеливо ждал последних, заключительных слов, ради которых, собственно, она и затеяла весь разговор. И хотя он уже точно представил себе не только слова, но и паузы и интонацию этих слов, они оказались какими-то другими, когда были произнесены вслух:
- У вас железные нервы, профессор. Чересчур железные.
Позже Валк понял, какими именно "другими" они были, эти слова: они были сказаны живым человеческим голосом, и этому живому голосу надо было ответить, объяснить что-то. А что объяснять, собственно? Что у него, профессора Валка, нервы вовсе не железные, что, борясь со страхом, он потерял сознание, что вот только сейчас, за мгновение до звонка, сознание вернулось к нему? Но ведь так или иначе он не стал бы звонить, потому что нельзя погружаться в детали, потому что эти самые детали таковы, что могли бы лишить его твердости в решающий момент.
Стало быть, вот это и следовало объяснить ординатору Ягич, объяснить только для того, чтобы она думала о нем лучше? Но это же ерунда, это же вздор, обыкновенный душеспасительный вздор! И Валк, улыбнувшись, - во всяком случае, сам он был уверен, что улыбнулся, - сказал:
- Спасибо, Ягич. В двенадцать я буду в клинике. Приготовьте энцефалограммы. До двенадцати меня можно найти в лаборатории.
Выключив передатчик, Валк секунду-другую наблюдал за ней: она смотрела так, как будто по-прежнему перед нею светилось на экране лицо Валка и она хотела увидеть в этом лице что-то такое, после чего все само собою встанет на место.
Странно, думал Валк, очень странно: она убеждена, что домогается истины, на самом же деле ей нужно только одно - уверенность в своей правоте. У нее появилась мысль, и она эту мысль не проверяет, а изыскивает лишь подтверждение ей. Нет, зря он принял ее в клинику: Ягич никогда не станет настоящим ученым. Ученый должен быть своим первым и беспощадным оппонентом. Первым и беспощадным.
Валк повернулся к окну. Опираясь на белую крышу семиэтажного здания лаборатории бионики, солнце слегка покачивалось влево и вправо, следуя за Валком. И он опять удивился обилию света, который был везде, который ниоткуда не появлялся и никуда, казалось, не мог исчезнуть, свету, который не мог иметь своим источником солнце, потому что солнце чересчур локально, чересчур конкретно. "На каком расстоянии от тебя радуга?" - вспомнил вдруг Валк вопрос, который поразил его в детстве. Собственно, поразил его не столько вопрос, сколько ответ, который гласил - сто пятьдесят миллионов километров. Сначала это казалось абсурдным - радуга на уровне солнца! Та самая радуга, которую он видит в десяти шагах от себя в струях фонтана. Но тут же он представил себе солнце, отраженное в зеркале, в полутораста миллионах километров от поверхности стекла. И все вроде бы встало на свое место. И все-таки полного ощущения достоверности тогда не было. А теперь? Пожалуй, не было его и теперь. Валк вздохнул: ощущения опережают мысль, а нужно, чтобы они по меньшей мере были синхронны, и тогда предрассудков будет вдесятеро меньше. Педагогика еще не стала наукой: педагогика по-прежнему виснет на хвосте у очевидного.
Но откуда же так много света? И почему моя мысль юлит? Она бережет меня, она бережет меня потому, что этого требует от нее нечто заключенное во мне, в моем гипоталамусе [часть головного мозга, расположенная под зрительными буграми], что лучше меня знает о моих нуждах. Но это же вздор, потому что все это - я! Я должен быть хозяином себе, я не могу позволить, чтобы это нечто из гипоталамуса играло со мной в кошки-мышки.
Отойдя от окна, Валк на мгновение замер, а затем решительно шагнул к пюпитру, который стоял в северном, самом темном углу комнаты. Но и здесь он не мог избавиться от этого ощущения совершенно фантастической, прямо-таки ослепляющей яркости. Лист бумаги, лежавший перед ним, утомлял глаза своей отчаянной белизной, и Валк глядел на него, щурясь, как в детстве, когда он считал постыдным уклониться от солнечного луча, посланного прямо ему в глаза зеркалом товарища.
Но самое удивительное, это мучительное ощущение не было неприятным. Напротив, оно было явно сродни тем гипнотическим воспоминаниям давно прошедших детских лет, которые пронизывают человека мгновенно, точно комета, оставляя где-то чуть повыше глаз темный, после яркой вспышки, след и долго не проходящее чувство грусти и быстротечности.
Валк вздохнул: мы еще чересчур поэты! Ничто для нас не существует вне эмоций. "Дорогой коллега, ваша великолепная гипотеза доставила мне эстетическое наслаждение!" Ах, как прелестно! Как прелестно, прямо, как белокурое дитя с синими, в полнеба, глазками!
Будь то лет на десять раньше, Валк наверняка прошелся бы кулаком по пюпитру. Но увы, и это ведь не что иное, как эмоции, которые лишь изредка проясняют мысль и почти всегда нелепо, кричаще расцвечивают ее. Гнев, страх, ярость, злоба нужны были животному - они помогали ему мобилизоваться. А гомо разумному они только помеха, только вредный атавизм: коронарный спазм разрушает систему. А гнев - это всегда спазм. Почти всегда.
Опершись о пюпитр, Валк стоял неподвижно, тяжело, с плотно закрытыми глазами. Грандиозный белый город - белые дома, белые с белыми и блестящими, как тальк, листьями деревья, белые тротуары и мостовые - млел под полуденным солнцем. К северу, западу и востоку от него лежали белые, как закипающая известь, пески Руб-эль-Хали, к югу - белесые воды Индийского океана, замершие, как мраморные пряди волос на головах античных эллинов и римлян.