Обзывая, мы часто говорим: «дурак», а нахваливая кого-нибудь, — «умный!». По мне, ни тех, ни других в природе не существует. Кажущийся нам дураком — умен для своего времени и каждый умный — дурак в другом… Возьмем самый крайний случай.
Там, за стеной, сидит человек, который тупо смотрит перед собой и о чем-то горячо и убежденно бубнит, кого-то окликает, с кем-то шутит, кому-то лукаво нашептывает. Что-то кажется ему смешным, что-то вызывает в нем злобу… По общему мнению, он сумасшедший. А с ума ли сшедший? Может, сшедший с рельсов привычного нам Времени? Я убежден — так оно и есть… Да, он находится в прострации. Но спросите его в минуты просветления: где он находился? И бедняга ответит. Вас же всех — врачей-психиатров и тех, кто поместил его сюда, назовет своими мучителями. И он будет прав. Ведь он живет какой-то неизвестной нам, но своей собственной жизнью. Она такая же реальная, как и та, в которой пребываем мы и к которой он периодически возвращается, когда после продолжительного сбоя, его метроном начинает отбивать понятные нашему слуху и разуму такты.
Новрузов-Артамонцев сглотнул слюну и, отстранив плечом Гершфельда, уселся на подоконник. Уже сидя там, обвел взглядов стенку, ограждавшую их от сумасшедшего, о котором шла речь, а потом, с неподдельным любопытством, прильнув лбом к холодному стеклу, стал смотреть на улицу.
Она всегда была пустынна и скучна. Однако заинтересованный взгляд его заставил Гершфельд тоже выглянуть в окно. Там, на улице, пожилая женщина, держа в одной руке набитую снедью авоську, другой тянула за собой упиравшегося мальчика.
— Бабка скандалит с внуком, — комментирует профессор.
— Угу, — отрешенно отзывается Новрузов-Артамонцев и снова, с прежней горячностью, возвращается к прерванной мысли.
— Случай с сумасшедшим, Исаак Наумович, крайний. Хотите пример понаглядней? В нем более или менее ясно проявляется влияние Времени на поведение человека.
— Извольте Если есть такая возможность.
— Есть. Вот она! Перед нами.
Кавказец, указующе, тыльной стороной руки бьет по стеклу, приглашая Гершфельда посмотреть на улицу. Там было все по-прежнему. Разгневанная женщина и раскапризничавшийся мальчишка. Профессор вопросительно смотрит на собеседника.
— Я имею в виду именно их, — уточняет Новрузов-Артамонцев. — Перед нами фрагмент из вечной пьесы жизни — отцы и дети. Непонимание между ними — неодолимая из преград. Детей, следующих советам старших, — ничтожнейший процент. Хотя мы, уже пожившие, знаем, что в этой жизни, как сказал поэт, «умереть не ново, да и жить, конечно, не новей». Все в этом мире повторяется. Все. Только при иных декорациях и в других лицах… А чужие ли они нам, эти другие лица? Разумеется, нет. Это родные лица наших детей. И никто не хочет, чтобы они повторяли ошибки, совершенные нами в течение жизни.
Мы хотим их видеть поумнее, похитрее, поталантливей, поздоровее, попрактичней и поудачливей себя. Не сомневаюсь, они хотят того же. Но по-своему. Хотя их «по-своему» нас раздражает. Оно не устраивает нас… Да вспомните себя. Как вы были радикальны. Как все казалось вам по плечу. Как казались вам смешны родители со своими советами. Но вот прошли годы и вы жалеете о своем поведении, если не забыли его, сочувствуете своим родителям, часто вспоминаете их наставления.
Сейчас же, вам, родителю, так и хочется взять свою голову и посадить ее на плечи своего двадцатилетнего оболтуса… В чем же дело? Да в том, что мы, отцы и дети, не просто не хотим друг друга понять. Мы не можем этого сделать… Между нами стоит Время. Разное Время. У каждого свое.
Новрузов-Артамонцев переводит дыхание и, опять выглянув в окно, спрашивает:
— Может, у вас есть более убедительные объяснения этой сценке?
Гершфельд представил себе двух своих обормотов, с которыми ему с женой каждый день приходится постигать науку семейной дипломатии, чтобы как-то избежать или загасить уже вспыхнувший конфликт.
— В этом что-то есть, — осторожно говорит Гершфельд.
— Согласитесь, Исаак Наумович, ведь до чертиков хочется вмешаться в механизм человеческого хронометра?
— Я боюсь вам возражать, чтобы, боже упаси, вы не подумали, что я ягодка со вчерашнего поля… Поля Времени, — не без доли искренности произносит Гершфельд.
Новрузов-Артамонцев смеется.
— Исключено. Хотя бы потому, что вы ученик Вадима Петровича Сиднина. Я его неплохо знал. Он нам, мне с моим другом Лазарем Шереметом, помогал «рожать» уникальнейшего робота по имени Леша.
— Кстати, фамилия вашего друга мне тоже кажется очень знакомой.
— Возможно, — перебивает его Артамонцев. — Мои и его инициалы дали имя нашему чудо-ребенку. Не поверите, а меня с Лешей связывала самая что ни на есть человеческая привязанность. Он был мне вроде брата.
Лицо кавказца потеплело. Ему припомнилось, видимо, нечто до нежности приятное.
— Да ладно, — оборвал он самого себя. — Речь ведь не о Леше… Так вот Сиднин консультировал нас по вопросам конструирования психической системы робота. И однажды, в очередную из наших встреч, я изложил ему свое понимание Времени, его роли и значения в жизнедеятельности человека. Мои слова прямо-таки ошеломили старика. Хотя какой он был старик? Ему в ту пору было чуть больше пятидесяти. Насколько я помню, в тот вечер мы для Леши ничего не сделали. Сиднин долго молчал. Если не брать в расчет издаваемые им мычания и напевы, состоящие из двух общеизвестных фраз «тили-тили». Он будто отключился и от реальности, и от чертежей, и от меня. А потом едва слышно, но достаточно внятно, пропел: «Тили-тили, трали-вали, это мы не проходили, это нам не задавали»… Напевая, он неотрывно, с выражением детского изумления на лице смотрел на меня. Смотрел эдак боком, будто подглядывал за мной из-за угла… «А ты — сизарь, — закончив песенку, протянул он. — Гипотеза скажу: наше — вам. Над ней стоит подумать. Весьма стоит… Выходит человека окружает не биополе?.. Ну да. Это же совершенно очевидно. Оно не может быть однородным — только биологическим. Возможно, поэтому вокруг него столько споров, недоумении, отрицаний… Весьма стоит подумать… Биохронополе! Вот как правильно! А?!»
«Лучше бихроново поле», — автоматически отреагировал я.
«Благозвучней, благозвучней», — машинально соглашается он, не отвлекаясь между тем от основной мысли, которая накручивала на мою гипотезу одно направление исследований за другим…
«Ты знаешь, — говорил он, — ведь приоткрывается реальная возможность биофизическими средствами возбуждать такты хронометра в таком таинственном приборе, как человек… Управлять временем… Невероятно… Весьма стоит подумать…»
Когда же мы с ним прощались, а было уже, за полночь, он сказал:
«Знаешь почему твоя сумасшедшая идея прозвучала для меня откровением?.. Меня как молнией пронзило понимание многого из своего собственного поведения, что меня не раз удивляло и чему я не мог найти вразумительного объяснения. Понятнее стали и поступки окружающих меня людей. А главное, я по наитию подбирал себе в аспиранты и на кафедру людей с полетом мысли. Не подозревая того, искал кандидатов с бихроновым полем, работающим на современность или с опережением её… Весьма стоит подумать».
Тогда Гершфельд был донельзя обескуражен. Представленная пациентом манера Вадима Петровича—сбоку, словно подглядывая, смотреть на собеседника, если тому удавалось поразить его, слово «сизарь» и фраза «весьма стоит подумать» были стопроцентно сидниновскими. Так похоже изобразить Вадима Петровича случайный человек не мог.
Но откуда? Откуда, спрашивается, чабан Новрузов, проживший всю жизнь в горах, теперь назвавшийся Артамон-цевым, знал Сиднина?.. И вообще был ли мальчик? Существовал ли вообще такой ученый с фамилией Артамонцев?..