Помню, отец мне жаловался, что его мучает множество каких‑то посредников и представителей. Говорил он об этом с неприязнью, но ощущал здесь что‑то новое, а не просто неудобное. Принимал он их сердечно, даже весело, однако юмор его только в этом случае становился мрачным, если не злым. Когда посетитель намекал, что пустяковый подарок, в сущности, поможет делу, он отвечал с неестественной мягкостью: «Ну, как же, как же! Мы ведь свои люди, у нас все честно! Я думаю, ваши принципалы будут рады узнать, как щедро я плачу за пустяковый…» Тут раздавался испуганный крик и дипломатичный проситель исчезал как можно скорее. «Знаешь, — говорил мне отец с простодушной рассудительностью, — это и впрямь безнравственно».
Мой дядя Сидни, его деловой партнер, был более надежным свидетелем, поскольку свидетельствовал неохотно. Отец отличался широтой интересов и умеренностью взглядов. Он был одним из немногих людей, которые выслушивают доводы. Мало того, он больше любил традиции, чем другие либералы. Ему нравилась старина, скажем — французские соборы или готика, открытая Рескином. Словом, не исключено, что он замечал оборотную сторону прогресса. Дядя был совсем другим. Он принадлежал к тем тонким, совестливым людям, типичным для нынешнего мира, которые считают своим долгом принимать все новое и сочувствовать молодым, как прежние моралисты хранили все старое и почитали старших. Помню, он пылко рассказывал мне, какие радужные мысли вызвали у него казенные пророчества книги, которая называлась «Оглянись назад», хотя запрещала именно это. Мировоззрение, поднятое ввысь могучим даром Уэллса, требовало, чтобы мы смотрели только вперед. Дядя был гораздо восторженней отца и уж никак не увлекался доброй стариной. Однако он был кристально честным и озабоченно говорил мне, выдавая самим тоном то, что таилось в его чувствительном подсознании: «Должен признать, на моем веку деловая нравственность понизилась».
Конечно, я признаю и даже одобряю то, что в тяге к утопии эти лица обогнали свое время. Но мне еще больше нравится, что, участвуя в прославленном подъеме крупных финансов, они от времени отстали. Конечно, их класс, к несчастью, не замечал экономической эксплуатации, однако был строже и чувствительней своих преемников, когда речь шла о финансовой честности. Им и в голову не приходило, что можно восхищаться смелостью в денежных делах, как не приходило, что можно восхищаться смелостью в одежде. В обоих этих случаях изменилась сама атмосфера. Немалую роль играло то, что деловые люди этого типа не стремились вверх. Когда они действовали грубо и глупо, виной было неведение, а не такое гибельное зло, как заведомое невнимание к плохим или хорошим советам низших классов. Бог, а может — и читатель, знает, что я ничуть не восхищаюсь самодовольным процветанием английской коммерции прошлого века. В лучшем случае то был индивидуализм, разрушивший в конце концов индивида, или индустриализм, отравивший само слово «индустрия»; в худшем это привело к бесчеловечной победе насилия и нечестности. Я просто говорю об определенных свойствах определенной группы, которой теперь нет, подчеркивая, что она, быть может, не замечала насилия, но возмущалась нечестностью. Мало кто обвинит меня и в любви к пуританству; однако, на мой взгляд, пуританская традиция способствовала тому, что понятие общественной честности несколько замедлило полную победу огромных состояний и чудиш сребролюбия. Во всяком случае тогда средний класс доверял бизнесмену свои деньги, потому что он скучен и осторожен; теперь ему дают возможность нажиться, потому что он брав и безрассуден, хотя не всегда думает о том, кого обогатит и на какие деньги.
Конечно, мне повезло с родителями. Но и те, кому повезло меньше, не страдали от злодеяний, которые связывают с веком Виктории. Собственно говоря, век этот не был таким уж викторианским. Он становился все тревожней и уж никак не грешил солидной респектабельностью, поскольку и этика, и теология изнашивались все больше. Если сравнивать с тем, что его сменило, можно сказать, что он знал порядок; если сравнивать с прошлым, этого сказать нельзя. Иногда он гордился домовитостью, но дом англичанина не был и вполовину таким уютным, как дом ужасного иностранца, легкомысленного француза. Англичанин держал детей в школе, а слуг — на каторге. Понять не могу, откуда взялась поговорка про крепость, если именно ему из европейцев дом не принадлежал, а сам по себе был кирпичной коробкой, ничуть не похожей на замок. Наконец, едва ли не впервые в истории, дом этот не держался верой. В нем обитало первое поколение тех, кто учит детей почитать очаг без алтаря. Это относится и к тем, кто ходил в церковь аккуратней дедушкиного друга, и к тем, кто, как мои родители, придерживался пристойно агностических или просто широких взглядов.