"Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то, что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней... Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, что живет дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина".
Что еще к этому можно добавить?! Ничего! Все сказано, все прочувствовано в этих строках. Вот она, подлинная правда о невинном человеке, которого довели до скотского состояния. Да, скажут многие, такова там была жизнь, но все уже давно закончилось. Вы в это верите? Вы верите в то, что лагерь кого-то делает лучше? Вот и я не верю. Никто не стал лучше и чище после испытаний ГУЛАГом. Впрочем, Шаламов оговаривает специально, что он пишет о людях (и о себе в том числе), "не бывших, не умевших и не ставших героями". Поэтому его лагерный эпос поистине народен, пусть и в чудовищно искаженном, обратном смысле этого понятия.
Евгений Сидоров, один из исследователей творчества Шаламова написал: "Его колымская проза резко выделяется из потока правдивых лагерных свидетельств искусством самого высокого толка. Поэт, художник побеждает и здесь, и потому читатель не просто содрогается от ужаса, гнева или сострадания, но получает огромный заряд эстетического переживания, просветляющего душу, как и бывает всегда при встрече с подлинно трагическим искусством. И душа воскресает для добра и смысла, словно мятая, изломанная ветка колымской лиственницы, о которой так проникновенно рассказал нам писатель".
Другой исследователь, Михаил Золотоносов, отмечал: "Случай Шаламова парадоксален: писатель выступил против русской литературы, против ее гуманизма и проповедничества". И действительно, сам Варлам Тихонович говорил так: "В новой прозе, - после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после войн и революции - все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить. Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Искусство - способ жить, но не способ познания жизни... Новая проза - само событие, бой, а не его описание..." Он категорически выступал против гуманистического направления в литературе, против Белинского, Чернышевского, Толстого. Шаламов считал, что Толстой увел русскую прозу с пути Пушкина, Гоголя. "Русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут в душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики - ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить...". Вот поэтому Варлам Тихонович нетерпимо относится к проповеди, к указующему персту, к иллюзиям, что искусство может облагородить или научить человека добру и счастью. Отсюда поиски новой формы, устранение всего лишнего, всего того, что могло помешать, постоянное мысленное обращение к пушкинским заветам, даже на уровне игры, горькой иронии. Так шаламовский рассказ "На представку" начинается с фразы: "Играли в карты у коногона Наумова", вызывая в памяти начало "Пиковой дамы".