Выбрать главу

Но при всем этом было много тем, на которые отец категорически отказывался со мной говорить. К их числу относились, конечно, Сталин, а также внутрипартийная борьба двадцатых – тридцатых годов, массовые репрессии, коллективизация. О ком-то конкретно из своих репрессированных знакомых или друзей он мог сказать, что уверен в его невиновности. Или рассказать, что кто-то оказался доносчиком, предал своего друга. Но никаких обобщений! И никаких (кроме чисто бытовых) подробностей о собственном аресте. А тем более – ничего о «вождях». Почему?

Я не раз размышлял потом о причинах такой осторожности отца. Когда я был мальчишкой, это было понятной осмотрительностью, чтобы я не сболтнул никому из друзей, а от них не пошло бы дальше. Ну а когда я уже стал взрослым, пришел с войны и он мне мог верить и верил как самому себе?

Я задал этот вопрос отцу уже после смерти Сталина и ареста Берии (как раз с обсуждения этого события начался новый, к сожалению, очень короткий период наших доверительных бесед). И он мне ответил, что ему самому, при его опыте и закалке, стоило огромного труда сохранить какую-то политическую и моральную целостность, не извериться вконец, не стать прожженным циником, зная ту правду, которую он знал. И он боялся обременять ею меня, тем более что времена становились все более трудными и все сложнее было совместить то, что знаешь и понимаешь, не только с верой в какие-то идеалы, но даже и просто с нравственным, душевным равновесием. «Я боялся за тебя, – сказал отец. – И, конечно, за всю семью; если бы ты где-то сделал глупость, несчастье могло обрушиться на всех». И потому он предпочитал молчать, «крутил шарики», как говорила в сердцах мать (у отца была привычка крутить в пальцах шарики из того, что попадалось под руку, – обрывков бумаги, крошек хлеба и т. д.), хотя мог быть веселым и оживленным (особенно после рюмки-другой, а этим удовольствием он не пренебрегал, хотя и не злоупотреблял). Но и тогда о политике говорил редко.

Должен признать, что в те трудные времена не только его, но и меня в немалой мере спасала интуиция. Он на некоторые темы не говорил, а я опасных вопросов не задавал, не отдавая себе даже до конца отчета в причинах своей сдержанности. Тяжкие времена вырабатывали какое-то «шестое» политическое чувство (если оно не срабатывало – ты был обречен). Ведь уже лет с четырнадцати-пятнадцати я хорошо понимал, что сажают, уничтожают и совершенно невиновных, хороших, честных, преданных своей стране людей. Я знал многих из них – это были родители моих товарищей, друзья моего отца. И я тогда вполне допускал, что и отца могут арестовать, каждый вечер в 1937–1938 годах ложился спать с тревогой, даже произносил про себя какое-то подобие «мирской» молитвы: «Только бы не арестовали отца!» Тем более что жили мы тогда в доме наркоматов иностранных дел и внешней торговли, откуда чуть ли не каждый день (точнее – ночь) «брали» по нескольку человек. В моем классе у доброй половины учеников родители были арестованы, и ребята проходили через омерзительный и унизительный ритуал отречения от отца или от матери.

И я очень рано понял, «ощутил кожей» некоторые реальности тогдашней жизни. Возможно, это меня спасло. Троих или четверых сверстников, с которыми я дружил, арестовали и осудили, хотя они были несовершеннолетними. Нескольких других, как я узнал позже, завербовали в осведомители.

После смерти Сталина и первых симптомов того, что времена начали меняться (реабилитации «врачей-убийц», ареста Берии, первых упоминаний в газетах тогда еще анонимного «культа личности»), отец впервые начал мне рассказывать. Преимущественно не о двадцатых годах (проживи он дольше, наверное, дошли бы и до этого), а о более жгучих, оставивших в его (а через него – и в моей) жизни очень глубокий след тридцатых.

Я не узнал от него больше того, что сегодня знает почти каждый. Наверное, он и сам тогда многого еще не осознал – я заметил, что в сталинские годы страх отучал людей не только говорить, но часто и думать о запретном. Мысли не всегда удается до конца скрыть, и, когда за человеком все время бдительно и профессионально следят, рано или поздно почти каждый себя выдает. В этом Джордж Оруэлл, пожалуй, прав. Но он, по-моему, не осознал до конца, что деспотический режим вырабатывает у замордованных подданных особые механизмы самозащиты, контролирующие не только язык, но и мысль.