– Спасибо, пирожного не хочу.
– Ну тогда джема.
– Нет. Я до сих пор чувствую себя так, будто получил удар в живот.
– А я проголодалась.
Миниатюрная Грейс любила поесть. У нее была матовая кожа, яркие голубые глаза и коротко подстриженные золотистые волосы. Когда она сердилась, то становилась похожа на терьера. В минуты самодовольства, что случалось нередко, в ней появлялось что-то восточное. Не считая себя кокеткой, Грейс в то же время была уверена в своих козырях – юности и миловидности. И надменный крохотный ротик выдавал эту уверенность. Людвигу она казалась драгоценным реликтом, хранительницей женственной утонченности, чего-то почти викторианского.
– Думаешь, тебе удастся с Оксфордом?
– Тьфу-тьфу, будем надеяться. Стараюсь об этом не думать.
– Я бы хотела жить в Оксфорде. Там так красиво. И природа вокруг.
– И ты не против, что твоим мужем будет старый, нудный преподаватель древней истории?
– Ну что ты такое говоришь, Людвиг? Думаешь, я мечтаю выйти замуж за космонавта, так, что ли? Но я такая невежественная. Наверное, мне придется сидеть скромно в уголке и улыбаться. Но надеюсь, и кроме меня такие жены в Оксфорде есть. Зато за остальное семейство краснеть не придется. Папа когда-то в Кембридже был одним из лучших по математике, мама училась в Бедфорде, и, наконец, Патрик…
Тревога о том, выйдет ли с Оксфордом, ни на минуту не отпускала Людвига, он так хотел там оказаться. За эти месяцы Оксфорд в его сознании расширился до неимоверных размеров, превратившись во что-то волшебное, громадное. Это тоже была в своем роде неодолимая любовь. Он воображал себя в Оксфорде, как иные воображают себя в раю. И боялся неудачи, как можно бояться низвержения в ад. Но после года, проведенного в Лондоне, обратно в любом случае уже не собирался. Афина достаточно крепко ухватила его за кудри. Все стороны своего дела Людвиг видел достаточно ясно и не сомневался больше в правильности своего решения. Война – абсолютно никчемное предприятие, не имеющее к нему никакого отношения. Он не будет сражаться за Соединенные Штаты. Политиканствовать, выступать с заявлениями, делать из себя жертву – это вообще не для него. «Я не «хомо политикус», – любил повторять он, – я ученый. И не хочу зря растрачивать свой талант. Предпочитаю остаться в Англии, ведь, спасибо случаю, я здесь родился и вступил в долгий, старый европейский спор». А сожалеть, что его решение во многом облегчено, – это уже чистой воды сентиментальность.
Анализ был завершен, и решение принято. Только протестантское сознание, будто огромная громоздкая примитивная машина, допотопная, но все еще движущаяся, работающая, не давало ему покоя. Можно ли сделать так, чтобы родители не страдали из-за его решения? Людвиг боялся их писем, одновременно раздражающих и трогательных, где они умоляли его вернуться и «все уладить». Неужели они и в самом деле думают, что он сошел с ума? Боялся их смущенных упреков, их опасений. Старая европейская тревога, унаследованная от поколений бродячих предков, кружила в их крови и заставляла содрогаться при мысли о нарушении законов США. И еще эта их ужасная, ложно понимаемая гордость. Переживания, что он уклонился от службы, страх перед властями, перед тем, что скажут соседи, в общем, страшная путаница.
Родители отца были ревностными протестантами из Эльзаса, матери – баварскими лютеранами. Ее отец, исчезнувший во время войны и, как предполагали, погибший в концлагере, был пастором. Решительное неприятие Гитлера обрекло оба семейства на эмиграцию, в результате чего родители Людвига встретились сразу же после войны в Монт де Марсон, где его будущий отец работал инженером-электриком. Вскоре молодые решили эмигрировать в Америку, но в ожидании виз отправились на некоторое время в Англию, чтобы потренироваться в языке. И разумному провидению было угодно, чтобы Людвиг родился именно в Англии и тем самым обрел законное право называться англичанином, хотя ему еще и года не исполнилось, когда семья переехала в США. Он рос вполне благополучно, вполне нормально, как всякий маленький американец, на радость родителям. Но старые европейские тревоги бродили в его крови и только ждали своего часа, и вот, став взрослым, он понял, что личность его бледна и неопределенна. Родители передали ему свою физическую беспомощность, свое беспокойное, впечатлительное сознание. Он вырос среди тех самых проблем, от которых они пытались откреститься. Его смущала двойственность собственного имени. Ему было стыдно, что он немец, и неприятно, что не может им быть по-настоящему. Родители, прекрасно знающие французский и немецкий, дома говорили только на английском, неутомимо беседуя, даже когда были одни, на языке, ими так полностью и не освоенном. Людвиг выучил немецкий и французский в школе. Родители были благодарны Америке за все, и сияние этой благодарности освещало все его детство.
Оказавшись наконец в Европе, он никакой родни здесь не нашел. Все успели умереть или куда-то деться. Кто его действительно встретил, так это призрак Гитлера. И этот призрак, и много чего другого еще предстояло предать экзорцизму. Как историк, да и просто как человек, он испытывал потребность хотя бы умозрительно пережить заново события недавних времен, но ему это не удавалось. Перед лицом того, что было для него так важно, интеллект бледнел и терял силу. Людвиг оставался вне этого и одновременно был погребен под этим, хотя это была часть его самого, которую он никогда толком не мог разглядеть. В Америке он чувствовал себя европейцем, во Франции – немцем, в Германии – американцем. Только здесь, в Англии, казалось бы, наиболее чужой, он почему-то смог забыть или отодвинуть проблему собственного самоопределения. В обществе других историков, ученых из Оксфорда и Кембриджа, этих уравновешенных скептиков, воспринимающих его таким, какой он есть, соглашающихся, что, разумеется, ему следует обосноваться в Британии, принять британское подданство, он чувствовал себя легко и свободно. И был им благодарен за это.
«Наступит время, – размышлял он, – когда теперешние тревоги останутся позади и я смогу начать думать над другими вопросами, важными и не связанными с нынешними заботами». И все же Людвиг отдавал себе отчет, примиряя тем самым совесть и разум, как если бы те были независимыми суверенами, что чувствует вину не только потому, что не оправдал ожиданий родителей. Он чувствовал вину – и в этом был точной копией своих родителей – перед США, потому что нарушил закон, потому что решил не возвращаться, потому что боялся смерти и не хотел быть солдатом, потому что поступил как трус и отступник. Он без сопротивления согласился с тем, что виноват, но не потому, что его убеждали в этом; он принял эту вину просто как явление природы, как некий жизненный опыт, некое наказание – наказание за то, что сейчас происходит в том маленьком беленьком домике в Вермонте, где родители горестно размышляют над необъяснимым приговором, который он сам себе вынес.