Я обещал Мойре встретиться с ней в церкви и торопливо пробирался сквозь шумный цыганский табор, среди водоворота черных очей и голых плеч. Впервые я отдал себе отчет в том, как Мойра похожа на женщин этого племени. Я бы даже не удивился, вылези она вдруг из какой-нибудь фуры, босоногая, в юбке с воланами.
В церкви темно, сквозь узкие прорези окон падает лишь слабый свет, да перед статуями святых в праздничных тогах и мантиях поблескивает неопалимая купина свечей среди множества эксвото. Открыта одна боковая дверца, такая низенькая, что приходится наклонять голову при входе, — через нее просачивается внутрь черная толпа, почти заполонившая церковь и, подобно половодью, захлестывавшая хоры и алтарь: мужчины, женщины, дети в густом запахе пота и непрестанном гомоне голосов и криков. Тут цыгане, пастухи, а у самых дверей благоразумно держатся горцы, выделяющиеся своей темной одеждой; очевидно, попав сюда, они должны были испытывать то же чувство, как если бы полезли к волку в пасть. Из ризницы, где пылают сотни и сотни свечей, валит жар, как из печи.
Я пристраиваюсь у колонны около алтаря между молодой цыганкой, которая кормит грудью ребенка, укутанного в грязную пеленку, и стариком с коричневым, изборожденным морщинами лицом, который вдруг широко раскрывает рот и неожиданно рыгает. Я чувствую, как пот струится у меня по шее. Ищу глазами Мойру, но не могу найти ее в этой толпе, давящей со всех сторон и чуть не оттеснившей меня от колонны, где мне все же удается удержаться, да еще прикрыть собой равнодушную ко всему молодую мать, не замечающую даже, что ее младенец, выпустив изо рта сосок, причмокивает губами, точно рыба ртом во время грозы. Старик тяжело дышит и вдруг неизвестно почему начинает шарить ладонями по шероховатой кладке стен. На высоко поднятых сплетенных руках выносят из ризницы статую черной девы Марии, на лик которой падает косой отблеск света. Я с удивлением замечаю, что у нее такой же тонкий нос и высокие скулы, как у Мойры, которую я по-прежнему нигде не могу обнаружить.
Внезапно под мощным напором распахиваются двери главного входа. Четко вырисовывается прямоугольник солнечного света. Епископ пересекает его и медленно шествует по центральному проходу. Митра, крест и лиловая мантия кажутся среди всей этой нищеты золотым самородком, упавшим в грязь, и толпа, лишь слегка расступаясь, тянет к нему руки, подносит детей, которых епископ благословляет чуть манерно скупым и вялым жестом руки, с застывшей улыбкой на тронутом скукой лице. За ним на коленях ползут с десяток женщин, воздевая вверх руки, покачиваясь, точно утки.
Епископ поднялся во ступенькам алтаря, он еще раз благословляет толпу, опускается в кресло и, опершись на его прямую спинку, застывает как изваяние. Тогда встает священник и, по всей вероятности, начинает говорить, ибо губы его шевелятся, но до нас доносятся лишь обрывки фраз: «Братья мои… ваше рвение… ваша вера…» Жестом руки он пытается унять гомон.
— Ведь вы в храме божьем… тише… — говорит он.
Мало-помалу крики утихают. Доносится лишь отдаленный гул толпы на площади, да изредка вскрикнет и заплачет ребенок в самой церкви. Священник улыбнулся. Подошел к аналою, открыл Библию и начал медленно по-крестьянски читать, но теперь его голос гремит на всю церковь:
— Соль добрая вещь: но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль…
Он поднял голову. Простерев руки, устремляет взгляд прямо перед собой, замолкает, стараясь обуздать эту толпу, которая все еще взбудоражена и никак не может угомониться. Затем, отказавшись от своих безуспешных попыток, начинает проповедь: