лючало бы в этом физико — метафизическом наблюдении не только материю, но и нематериальную мысль, и состояло бы соответственно из двух половин: чувственно воспринимаемой и духовной, объективно духовной — разумеется, не в спекулятивно — гегелевском смысле объективности, а в самом что ни на есть субъективном и эмпирическом, потому что дух, если он не хочет деградировать до онтологии столоверчения, находит и опознает себя только в онтологии человеческой субъективности, где внутреннее интимнейшее переживание, свершаемое в режиме познания, не отражает объективный распорядок универсума, но есть сам распорядок. Мир начинался бы в этой физике не с откуда — то взявшегося дуализма материи и мысли, а с конкретно мыслимой мысли, разделяющей мировое целое на внешний мир природы, как чувственно воспринимаемого вещества, и внутренний мир человека, как духа (= мирового духа), через который, вместе с которым мир вещества и материи, переставал бы быть иллюзией и становился бы действительностью. Философское грехопадение, последствием которого и стала невозможность этой воображаемой физики, случилось там, где из двух названных миров собственно миром был объявлен первый, а второй, запертый в черепе и грудной клетке, — его повторением в понятиях, после чего любая гусеница, травинка, камень, упавшее на землю яблоко и катящийся бильярдный шар обладали несравнимо большими онтологическими привилегиями, чем человеческое чувство или мысль, причем рафинированность абсурда заключалась в том, что распределялись означенные привилегии именно мыслью. Чего эта мысль никак и ни при каких обстоятельствах не могла вместить, так это факта смерти, который она относила либо по религиозному, либо по естественнонаучному ведомству с одинаково нигилистическими перспективами решения. Понятно, что внутреннему миру человека, после отпадения телесного физического носителя, не оставалось ничего иного, как сгинуть: в небытие или в «вечную жизнь». В новой физике мира, не сосуществующей с метафизикой, а расширенной до нее, вопрос мог бы быть адекватно продуман и отвечен не иначе, как с учетом такого мирового целого, космоса, универсума, который объективно состоял бы не только из внешнего, но и внутреннего мира. То есть, метафизика, как дисциплина, хоть и шла бы «после физики», но стояла бы в ряду экспериментальных наук, после чего нелепым недоразумением выглядело бы деление знания на естественное и гуманитарное (= противоестественное), где первое опережает и превосходит второе ровно в той мере, в какой оно способно обслуживать политиков, предпринимателей и обывателей. Предметом этой метафизики был бы внутренний мир человека, который она исследовала бы в том же режиме эмпирики, в каком физика исследует внешний мир. Внутреннему миру просто некуда было бы исчезать со смертью, потому что исчезнуть из мирового целого можно только в мировое же (но непродуманное) целое. Если телесный носитель, вскоре после смерти, распадается и растворяется в гомогенном ему мировом веществе, то по аналогичной логике следовало бы исследовать и носимое, то есть внутренний мир: сознание, Я, душу. Физика духа фиксировала бы распад и здесь, но не абсолютный, а парциальный, именно: в той части души, которая, будучи при жизни намертво связана с телом, уподобляется последнему и соответственно разделяет его участь, умирая вместе с ним. Смерть, увиденная так, была бы очистным, если угодно, экологическим мероприятием: своего рода защитной реакцией мира от нажитого в прижизненном опыте душевного мусора, грозящего мировому целому непоправимыми инфекциями и засорениями. Иначе говоря, смерть виделась бы уже не концом и упокоением — атеистическим или религиозным, всё равно, — а обезвреживанием и утилизацией (Entsorgung) душевных отходов, некой санитарно — гигиенической процедурой по ликвидации эпизоотических очагов души. Внутренний мир в оптике смерти предстал бы физически невидимым внешним миром, а его прижизненным содержимым (мысли, чувства, переживания) оказались бы умершие. То есть, рождаясь в смерть и теряя прежнюю материальную телесность, мы имели бы новую, сообразную этой онтологии телесность (= очищенное от земного сознание), душой (сознанием) которой — сообразно качеству и степени её неинвалидности — стал бы ищущий себя в индивидуальном Дух Мира. (самое удивительное то, что здесь, наконец, впервые было бы реально достигнуто единство мира, о котором во все времена мечтали физики и метафизики, — единство мира, как единство жизни и смерти, смерти в жизни и жизни в смерти, потому что смерть была бы, наконец, вырвана из — под опеки священников, поэтов, мистиков и гёльдерлинящих философов и отдана в распоряжение эмпирика — наблюдателя, некоего Галилея, наблюдающего и объясняющего её с такой же трезвостью экспериментатора, с какой он наблюдал и объяснял траекторию падающего тела или, скажем, изохронизм качания маятника. В этом обретенном единстве мира смерть (умершие = еще не рожденные) относилась бы к жизни (уже рожденным), как свет к глазу или воздух к легким, а сам свет или, скажем, тепло понимались бы уже не раздельно: в прямом (физическом) или переносном (моральном) смысле, а в прямом и едином физико — моральном. В новой физике свет и тепло солнца, как и свет и тепло сердца состояли бы из одинаковой мировой субстанции, так что нашими мыслями и поступками мы прибавляли бы, соответственно, убавляли световые и тепловые ресурсы вселенной; чистое, сообразное действительности мышление, как и моральный поступок, составляли бы содержание не только логики и этики, но и термодинамики: в параграфе, описывающем их в терминах энтропии, соответственно, негэнтропии. — Таким могло бы быть будущее нашей беспамятной и чванливой мысли. Не в наших силах реализовать это будущее, но в наших силах не проморгать его, в случае если бы оно наступило. Физика, смогшего бы перевести сослагательное наклонение описанных выше состояний в изъявительное, мы ждем и приветствуем всюду, где бы он ни появился. (Мы — это те, кто, бессильно поникнув над своими уже холодеющими философиями, не теряют надежды услышать снова: «Иди за мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов».)