Учетчик озирает обедающих людей, жалуется, что почитать бы им вслух газетку, если б подвезли. Хотя, мол, и в газетах печатают об одних лишь комбайнерах, будто кроме комбайнеров нету достойных, как опять же Носов…
— Да чем он все-таки настолько уж замечательный?!
Учетчик огорченно глядит.
— Ничем. Что вам объяснять, когда спрашиваете про замечательность человека, уже слышав, что столько времени растит хлеб? Вот его растит! — он ткнул пальцем в ладонь, в припотевшее в складках кожи, так еще и не брошенное зерно. — Можно и о зерне этом спросить: «Что в нем замечательного?» А нужно, чтоб сказали: «зерно» — и человек бы все уж понимал. Например, что вот опустили зерно в борозду, оно проросло, выгнало из себя листья, колос — все взяло, отжило свое и засыхает — высыпает из чешуи новые зерна; а в них уже не одна жизнь, как была, а помноженная во сколько раз! Целая пригоршня жизней! И, главное, жизней измененных: улучшенных, а может, и ухудшенных — зависимо, как хлебороб трудился…
Можно о зерне сообщить более научное: процентность клетчатки, крахмалу… Можно про еще важнейшее доложить: что оно — политика! А можно и так, — он щелчком сбил с ладони зерно. — Но мы ж так не смотрим, а подходим с возможных сторон!.. Так это зерно. А про человека такого можно спрашивать: «Чем он замечательный?» Да ничем! Дедок как дедок. Мужик. Даже не агротехник, лишь именуется агротехником, ибо нет у него образования: с детства батрачил. Это б вам тоже записать…
Учетчик Матвей Захарович не зря был политруком. Он и теперь похож на политрука — обходительного, одновременно жесткого, не отцепиться.
— Носов — мой сосед, — косясь, записываю ли я все же, сообщает он. — Бабка глухая — грома не слышит. А Носов приходит с работы, если месячно, садится на воздухе вечерять и кричит бабке на ухо: «Мелянопус красивый, золото — не пшеница. Скоро снимать будем», — и показывает пальцами, как ножницами режет. Бабка кивает: мол, хорошо, понимаю. Носов съест борщ и опять кричит: «Вареников наварила?» Та разведет руками — значит: «Творогу нет, внучатам отнесла». Носов и машет посошком в сторону поля: «Я, мол, опять пошел». Сам шустренький, раз-два — и нет.
Подумаешь: ну чего б мотать ему? За день без того намотался, и возраст почти восемьдесят, огород за хатой не окучен. А с бабки огорода не спросишь: она только что борща едва наварит. Может, желает Носов грошей подбить? Так он не на сдельщине — и так и этак трудодень получает. И все ж бежит. У него такая особая мелковатенькая рысь выработалась, иначе не успеешь.
От солнца на току некуда скрыться. Отобедавшие люди спят без тени; веялки, остановленные на обед, носилки, лежащие быки тени на отвесном солнце не дают, оттого люди спят, лишь накинув на лица платки, разбросав руки-ноги, утопая в пшенице. Политрук Матвей Захарович втолковывает мне, что эти спящие, да и вообще все мы здесь, сколь горько мы ни бедовали, но глодать древесные опилки нам не приходилось. Носов же наглодался их в начале этого века, и еще в прошлом, девятнадцатом.
— Это б тоже, — говорит Матвей Захарович, — зафиксировать в статейке…
Он убежден, что Носов — это и есть именно тот самый мужик, которого рисовали художники на плакатах, рыдающего над околевшей конягой. Рухнула, мол, прямо в борозде, в оглоблях.
Матвей Захарович уверен, что Носов, пройдя революцию, коллективизацию, помнит те опилки и ту бедолагу лошадь; может, именно из этой памяти черпает свое настырство.
Рассказчик тоже набрался настырства — того мягкого, цепучего, что умеют политруки.
— Вникните, — советует он мне, — в перебитую зернину, о которой возник разговор… Этим февралем, уже в сумерках, подхожу к дому. Мороз отпустил, ветрено, дождик со снегом сечет, шипит, и сапогами трудно ворочаешь: на каждом катух грязи размером в ящик. Глядь, со стороны Целины движется Носов. Снеговая каша лупит ему в лицо, а под кожухом что-то тяжелое понапихано, так что кожух аж вздулся. Носов подсунул посошок под мышку, руками кожух снизу поддерживает и плавает ногами.
Подтаскиваемся друг к дружке, спрашиваю: «Что у тебя, сосед, под шубой?»
Он отворачивается от ветра, чтоб иметь возможность отвечать. А возможности все одно нету: ветер крутит и с любой стороны бьет мокрой дробью. Так Носов уже и не отворачивается, а напрямую кричит: «Оклунки с семенами носил в лабораторию. Желал, чтоб к бумагам печатку поставили».
Спрашиваю: «Поставили?» — «Нет. Облаяли. Экзамены ж, — говорит, — посчитай их: на всхожесть, на чистоту, на зараженность, на карантинные сорняки, на влажность. Буду еще выправлять».