Шевелева засмеялась, отодвинулась от Молодца. Тот тянулся, просяще подталкивал ее в локоть кучерявым лбом.
— Сейчас, ладно уж! Еще, вишь, пить хочет… Ну, вздохнула я кой-как, а потом пошло. Правда, еще доставалось… Может, я чудно рассуждаю, но всегда в памяти, как мы, семеро сирот и мать, хоть о плохонькой коровенке думали в голодные ночи. А ведь от этих быков какие происходят коровы и скольким тыщам людей на счастье!.. Тут чем лучше уход за бугаем, тем больше породных телят. Я как кормлю племенника, так мне и думается: вот он глотнул — и это на пользу еще не зачатому теленку. Глотнул — еще одному… Может, вы посмеетесь над таким рассуждением, а оно верное: каждый, даже самый обчерствелый человек о детях думает. Мой Колька будет, может, фигуры лепить, а другие дети — еще что-нибудь. Сколько их после войны без отцов… И всем нужны коровы.
Здесь, в сарае, часто вспоминаю Михайлу. Покойного отцова брата. Дядю то есть… Расстреляли его: прятал он в избе раненых красноармейцев. Около избы и расстреляли. Дядя Михайло еще в царское время знал грамоте, и не абы как — шибко знал. Поп и учитель прозывали его «студентом». Хозяйствишко имел два горшка и шестеро едоков; семейный, а держался чудно, вроде бобыля: говорил об человечестве и все читал книжки. Мы еще с отцом жили, махонькие, а дядя посберет нас всех в избу — и своих, и с улицы — и читает хорошие стишки да заставляет заучивать. Вы, мол, заучите, даже хоть и как балберки заучите, а когда вырастете, станете понимать. Стишок — он иногда лучше отца поддержит.
Знаете, какая детская память? После, во взрослые годы, много было чего переговорено, и так ни на что истерлось в памяти, а из детства каждое слово и сейчас живое, Даже помнится дядино лицо, с каким он какое слово читал! Был там красивый стишок — я его и сейчас знаю. И Колька знает. В нем про старую жизнь, и вроде задание на нашу работу… Как песня. Начало — об другом, а дальше так:
Слушал я некрасовские стихи, произносимые сбивающимся, сипловатым голосом, и думал о некрасивой прекрасной женщине, о тучных стадах, которых не видел давно умерший писатель, но о которых он пел…
Элита
Ровна степь на границе Целинского и Сальского районов. Лишь с юга на северо-восток змеями тянутся неглубокие балки Юла и Кугульта да желтый, с беловатыми, посолонцованными берегами Маныч сонно течет на северо-запад.
Вода в пересыхающем Маныче горькая. На десятки километров нет ни одного пресного озера, нет холодных журчащих криниц, кони пьют из разбросанных по степям колодцев, вырытых в сухой земле. Цепями, перекинутыми через блок, тянут из колодцев старые быки-водокаты ценную в степи воду. Равнины выгорают здесь рано. Уже с июня трава становится серой, четко виднеются жесткие, как металлическая стружка, железняки и верблюжья колючка. Неласковы эти места. Летом знойные астраханские северо-восточные суховеи, зимою тоже суховеи, только морозные, сдувающие снег с каштановой и суглинистой почвы, с выщелоченной земли…
Это крупнейший в мире Буденновский конный завод, как сообщают справочники, лаборатория и фабрика задонского коневодства. Тут совершенствуют новую скаковую лошадь, которую назвали «буденновской».
…Жаркое утро. Мы сидим в стороне от дороги с Мещеряковым — смотрителем табунов, и Мещеряков рассказывает историю новой породы. Позади пасется табун. Издали слышно, как переступают, жуют матки, как отфыркивается неумелый жеребенок, заглотнув пыли.
— Давно это было… — говорит Мещеряков. — В тысяча девятьсот двадцатом году… Первая Конная гнала беляка из Ростова и Батайска, обходом шла сюда, на Сальские степи. А тут день и ночь дым висел над Егорлыком и Манычем, Сал гудел от крику: живодерили по степям деникинцы и шкуровцы, было их как волчья по балкам, и все верхами да на тачанках, и всех надо было гнать и топить в Черном море… Стоять! — колыхнул смотритель большое тело, оборачиваясь в сторону ударившей по земле копытной дроби. — Го-о-о-у, гоу, забурунные! Вы смотрите, что делают!