— Этот клин после освобождения мы первым поднимали.
— И ты поднимал? — спросил я.
Должно быть, Алексею послышалась в моих словах насмешка. Он отрезал:
— Валька с ребятами зерно в сеялку носил. Со станции…
— Ясно, были и хиляки, — заметил Валька, — идет и вдруг упадет.
— Разляжется, — поморщился Алексей, — а мать подскочит — и давай выпрягать с плуга корову, чтоб доить. Сколько его, молока, надоишь после борозды? Через силу полкружки. Ну, и начинается: «Чи я слезьми долью, чтоб дитё напоить?»… А другая про мужика взгадается: «Нас в ту войну восьмеро, мол, без отца осталось, а теперь в эту — моих четыре…»
Оля виновато сказала:
— А я совсем не ходила на станцию за зерном, меня дома оставляли. Болела я.
Она чувствовала себя дезертиром и, не поднимая глаз, срывала мелкие ромашки, связывала в букетик.
Мы повернули назад. Из-за хаты вышла вдруг Валькина кобыла, поглядела и, качая жидкой старческой гривой и большой головой, двинулась навстречу хозяину.
— Параз-зитка! — засиял Валентин. — Найдет хоть за сто километров. Анечка! Ольга, дай ромашки! На что они тебе?
Валька с гордостью оглаживал белесую рябоватую морду лошади, подвязывал к недоуздку букетик ромашек возле заросшего шерстью отвисшего уха. Алексей осведомился:
— Сегодня тоже зерна ей попало? — И пояснил мне: — Поправляем по малости тягло.
Он боком, как петух, стрельнул глазом вверх на нестерпимое солнце и заторопился:
— Хлопцы! Час уже купаем, поехали!
На быков все кричали басом, даже тоненькая Оля. Наверное, быки так лучше понимали. В подводу опять ткнули толстую Наташу и Джульбарса. Валентин вместе со своим живым «рационом» для цыплят взгромоздился на лошадь, и, когда она, как бы гремя старыми костями, вдруг довольно лихо побежала, локти мальца начали взлетать вместе с рубашкой, вздувшейся парусом.
Серафима
Серафиму избрали секретарем парторганизации колхоза. Серафима вспомнила об этом, повернувшись на скрипучем сундуке, — и сон пропал. В темноте раннего утра она цапает на табуретке суконную жесткую юбку, набрасывает, как хомут, через голову и, став на пол, поджимая живот, дергает книзу, рывком натягивает на широкие бедра. Серафиме двадцать три, но она в теле. В хате промозгло; как всегда весной, когда экономят кизяк, перестают топить, и Серафиме противно влезать в холодные, не просохшие от весенней грязи сапоги. Она выгибает горячие со сна плечи, засвечивает лампу. Комната малюсенькая, не по росту высокой хозяйке. На стене два одинаковых цветных плаката «Разводите индеек» и на полкомнаты двухспальная городская кровать светлого никеля. В головах — высокой пирамидой взбитые чуть не до потолка подушки, воздушно пухлые, давно не троганные.
«Пока Михаил в отъезде, и разбирать постель не к чему. Спокойней спать на сундуке».
Спокойней бы, чтоб не напоминали Михаила, и забытую им бритву прибрать в сундук, но для сладкого душевного мученья лежит бритва, как всегда клал ее Михаил, рядом с помадой и кремом Серафимы. Уехал на целую зиму. И года не пожили. Да и раньше, до замужества, все — сама не знает, для чего! — крутила ему голову. Заглянет Михаил на танцы, станет у притолоки, а она точно бы не видит его — смеется, как может, веселей, танцует в паре с девками, хоть девки в такой миг были ей омерзительней, чем жабы. Михаил возьмет и развернется, будто ему тоже безразлично. Так и тянулось вместо радости…
Серафима складывает на подоконнике разбросанные конспекты. Занималась вчера до собрания, когда была просто агрономом, не знала еще охватившей ее тревоги. Сколько народа — разного, чужого — под ее руководством. Колхоз объединенный, страшенный, названный «Заря», мол, ехать не доедешь от утренней зари до вечерней; половины людей Серафима не знает и в лицо. Она перетасовывает конспекты, думает, с чего бы начать сегодня? «Поеду в райком, отвезу протоколы. Это пока просто».
Пальцы механически скользят по ледяному подоконнику. В соседнем дворе зажгли смоченную мазутом паклю — разогревают застывшую за ночь машину гидротехника-квартиранта. По всем хатам ночуют понаехавшие строители, тянут к хуторам орошение. Отсветы факела играют на подоконнике, из нетопленой печи тянет, будто из погреба, и она ежится в открытой сорочке без рукавов, трет на остывших плечах гусиную кожу.
«Так, значит, в райком?» — говорит себе Серафима, вынимает из сундука, со дна, выходной шевиотовый темно-синий жакет. Обрядясь для райкома, она туго оглаживает бока, делает это с великим удовольствием, так как, несмотря на все прочие объемы, талия у нее по-девчачьи тонкая, будто у тыквы-перехваточки. Сняв с гвоздя Михаилов ватник, она надела его, ткнулась носом, точно в букет, в пахнущий невыветренным бензином рукав. Ох и слышен Мишкин бензин!