— Куда вы, товарищ Якушев?
— На стройку. Радушно у вас принимают гостей, даже бедары не дали. — Он не злится. Лицо веселое.
— Садитесь, подвезу.
— А разрешаете? Вы ж с этого дня вон какое начальство!
Сколько бы мужчин ни сталкивалось в последние месяцы с расцветшей Серафимой, все лезут с ухаживаниями, а если несмелые, то хотя бы вспыхивают, пялясь на ее фигуру. Лишь Якушев, когда брал у нее (было такое дело) материал для очерка, держался с ней ровно, будто с Андреем Леонтьевичем либо председателем. Может, корреспондентское звание обязывало… А ей нравятся ухаживания, ей любопытно, когда мужчины глупеют, глядя на ее грудь, которую толком не втиснешь в ватник, особенно теперь, после зимы. Серафима в такие моменты чувствует себя царицей, оглядывает ухажеров и про себя смеется: «Облизнетесь и пойдете, а это все для Михаила…»
Степь сразу же за околицей разворачивается небывалым. У горизонта, в стороне Солонцового, мельтешатся в просветах тумана крохотные, будто горошины, экскаваторы, а вблизи — вот он, вырытый через всю равнину канал, надвигается вплотную на хутор.
«А что, если пустят этот вот канал не через месяц, а сегодня? Скажем, в обед. Во ужас!.. «Радостно пахнёт живительной влагой», как пишет тот же Якушев, что сидит за спиною…»
Серафима поворачивается к нему с козел:
— Вот как вы, корреспондент, понимаете обстановку в «Заре»?
— Ну как! «Заря» в центре внимания. Новая жизнь идет к вам к первым. Великая честь. Да и лично у вас, Серафима Григорьевна, дела великие.
— А то, что мы не знаем, как принимать воду? Никто не знает. Это ж правда…
— Бросьте! — старательно, энергично отмахивается Якушев. — Вам, вождю, надо смотреть с уверенностью!
— Нет. Вы по-человечески, — просит Серафима и пытается сверху, с козел, тронуть его руку. — По-человечески. А то, что вы говорите, этого не надо, это я и в газете читаю в ваших очерках. Красиво, но — не обижайтесь — чепуха ведь.
— Позвольте, — поднимает Якушев брови, но не выдерживает ее взгляда, и Серафима ясно понимает, что Якушев видит все трудности, но отпихивает это от себя, не ввязывается, чтоб жить без волнений.
Серафиму охватывает злоба: как раньше не улавливала этого? Да нет, улавливала. Ведь замечала, что едва ткни его носом в хуторские безобразия, так он попроворней отворачивается, едва не оскорбляется, что обеспокоили… Замечала и таки полезла, балда, с откровенностями. А он понарисует гимнов об чем хочешь, хоть о крокодилах. Что ему до колхозов?
— Что вам до колхозов? — вслух говорит она. — Умелый вы.
Она поворачивается к лошадям, и когда Якушев пытается требовать объяснения, она, счастливая, что нашла слова, отрезает:
— Вы, извиняюсь, не глупой. Сами все знаете.
Покрыть бы его матом, разрядиться бы. Однажды ей объяснял старик сектант, что имя у нее божественное. Дескать, Серафим — это ангел, а, мол, Серафима — еще нежнее, ангелица. Да, дюже походит на ангелицу… Овчарка цепная! Ишь как обгавкала корреспондента. Прижух небось за спиной.
С высоких козел пронзительно ясна, далека холодная широта неба — еще не яркая, почти зимняя, забивающая на ветру пение жаворонка-одиночки, невидного, растворенного в необъятном холоде. И хотя лучи солнца спускаются к земле, сгрызают с земли иней, сверкают на полях округлыми прозрачными каплями, однако не впитываются капли в почву: не пускает жесткая корка, схватившаяся за ночь. Корка отблескивает и на дороге. Конские копыта и железные шины тачанки стучат по дороге почти по-январскому. Но у Серафимы воображение. Стоит ей захотеть — и она представляет, как будет здесь через декаду-другую.
…Теплынь. Плуги режут землю, беловатый пар истекает на припеке из жирных тяжелых пластов, масляно лоснящихся, но уже спелых, не липких; и Серафима, ни с того ни с сего скинув сапоги, взвизгивая, как в детстве, бежит босиком за плугами, вминает комья, свежие, сыпучие, крохкие, будто летний разрытый песок. Но и этого мало!.. На бегу она слышит не только ушами, а всей непокрытой головой разговоры и грачей, и сусликов, и гудящего, вдруг взлетевшего майского жука.
Серафима представляет все это, играет в теплынь, возвышаясь на козлах на ледяном жестком ветру, и плевать ей на жесткость, на молчащего за спиной Якушева, который не рад, поди, что напросился.
Мальчик, как и остерегал Андрей Леонтьевич, артачится, нацеливаясь зубами, старается ухватить за губу напарника, рвануть для озорства до кости. Напарник заражается буйством, тоже клацает зубами; и оба, видя, что нет настоящего хозяина, все больше наглеют, готовятся понести. Подобрав вожжи, Серафима с плеча обжигает кнутом; упершись ногой в грядушку, сдерживает на вожжах рванувшую пару и, не давая скакать, выравнивая тачанку вдоль дороги, снова и снова врезает через спины. «Побалуете!..» Ей весело, что верзила Якушев, слышно за спиной, цепляется за поручни, но не смеет проситься… Жеребцов кидает в испарину, они темнеют, от них несет мускусом, потом, взмокрелой, резко запахшей ременной упряжью.