Казарки идут на такой вышине, что только ослепительно белыми крапинами мелькает в солнце изогнутая их полоса; лишь когда потянул оттуда ветер, четко донесло тревожащий душу гортанный разговор птиц.
И опять Михаил… Отказалась после кино, чтоб ее провожал. Крутилась на выходе среди людей и лузгала семечки. А шла домой одна, решала: «Может, вернуться, бегом догнать?» Как раз казарки так же, как сейчас, перекликались. Возможно, эти самые?.. Всё шли и шли тогда в темноте над клубом.
«Вот спросят с тебя, с гладкой кобылы, в этом клубе! — с тоской обрывает Серафима. — Какой, спросят, путь предлагаешь коммунистам?.. И Кузьма Куприянович сейчас выслушает, перекривится. Ругать не станет. Это у него хуже всего, когда только лапнет себя по карману, где у него портсигар».
Тпрр! Хутор Солонцовый. Легковички, обгонявшие Серафиму, стоят всей вереницей вдалеке у насыпи. Мужчины, что посмеивались из-за стекол, ходят руки в карманы. Вероятно, начальство, комиссия. Где ж Игнатьев? Серафима проезжает раз и другой, видит, что на нее снова пялятся.
«Да что это я? Кручусь, как напуганная какая!..»
Она привязывает лошадей к штабелю бревен и, оправив узел платка, выдвинув на лбу темные колечки завитков, твердо шагает к ближним рабочим:
— Кто здесь старший?
— Я, — расплывается губатый, с прозрачными раздевающими глазами мужик и подмигивает другому.
— Нет, я! — сообщает тот; но здесь Серафима видит Игнатьева, а с ним парня в капитанке. Парень, конечно, уже наябедничал, победно усмехается, играя скулами.
— Фима! Вот она! — восклицает Игнатьев, крепко хлопает по ее ладони.
Он похудел, помолодел, что мгновенно с восторгом отмечает Серафима. Одутловатое от ранения почек лицо стало будто меньше, покрепчало. Вместо привычной голубой полковничьей шинели на нем залосненная, перетянутая ремнем стеганка. Он заглядывает в глаза Серафиме:
— Приняла, значит, организацию? Ну теперь, славяне, работайте!
«Чего он задания дает? — настораживается Серафима. — Уходит от нас, что ли? Господи, — чуть не вскрикивает она, — да тетка же, когда свою шаль совала, намекала ведь: не зевай, племянница, пока депутат не сорвался с хутора. Знала уже. Небось все кликуши давно знали. Лишь я — секретарь — сбоку припека».
Она не в силах охватить это, произнести, что и депутат тоже хорош гусь, смывается в такое время; но почему-то, точно бы кругом полный порядок, она держит на лице спокойствие. Даже улыбку. Глупая улыбка сама собой растягивает губы. Игнатьев дружески говорит:
— Значит, Фима, канал для «Зари» завершаем. Надеюсь, ты чести не уронишь. — Он трогает ее за локоть, отводит от парня в капитанке. — А людей не зажимай, Фима. Хлопец прав: конституция — это конституция.
— У нее своя конституция. От большого стажа ответ-работы, — неизвестно, как услыхав, орет парень.
Игнатьев морщится:
— Ты не шпионь! Кстати, запомни: Серафима Григорьевна для тебя большое начальство!
— А почему и не для вас, Кузьма Куприянович? — разглядывая носки сапог, произносит Серафима. — Или вы не в «Заре» на учете?
Игнатьев моргает.
— Подожди, Фима.
— Нет, теперь вы подождите. Разве вы не долбили на марксизме про основное звено? Так сейчас основное звено — поливы. Учеба. А мы кадры распускать будем?
Оскорбленность за то, что улыбалась, последняя чудачка, находит выход в расчетливых ударах. Торжествуя, что от ярости вырвалась на простор, она режет:
— Буду на вас жаловаться в облисполком. Председателю. Вся организация поставит подписи.
— Не в том же суть, Фима, в какие инстанции жаловаться и кто подпишет. Я хочу, чтоб ты уяснила…
— Чего уяснять? Обяжем — и точка. Вам с вашим авторитетом и агитировать бы на учебу! Не смываться, а подхватить бы мои идеи об учебе!
Игнатьев смотрит сожалеюще.
— Извини, Серафима Григорьевна, — говорит он. — Руководишь едва полчаса, а уж ведешь-то себя!.. — Он добавляет: — Хоть бы посовестилась малость.
Серафиме не хочется отвечать. Ей ничего не хочется. Рвалась, будто к прибежищу, к этому человеку, а даже и его восстановила… Не считая корреспондента, не считая парня в капитанке, девчонок с птицефермы. За одно утро. Так и всего колхоза не хватит на неделю.
— Коммунисты могут не дожидаться отчетного собрания, а снять тебя до этого, — сухо подытоживает Кузьма Куприянович, может быть потому-то особенно раздраженный, что беззаветный, геройский в войну мужик здесь, в мирные дни, возмечтал вдруг уехать в Ростов, ибо осточертела хуторская непролазная хлюпающая грязюка, где не пройдешь ни тротуаром, ни мостовой, а лишь вдоль по плетням, по заелозенным, шатким, осклизлым кольям.