Трифон Акимченко выполнял последнюю, завершавшую трудовой день работу — отмерял на завтра отруби для уток, пшеничные высевки для кур, просо для цыплят; а уж после этого начинали есть мы, люди. Наш рацион отличался от птичьего тем, что был сварен. Мы ели горячие початки, натирая солью плотно впечатанные, крупные, как конский зуб, зерна кукурузы. Кто из мужчин был на «точке» заведующим, а кто заместителем, то есть подчиненным, сейчас значения не имело. Обе семьи сидели рядом на завалинке, перед каждой семьей стояла вынесенная из хаты табуретка, служившая столом.
— Был сегодня на бахче, — говорил Трифон Акимченко, — опять волки арбузы погрызли. Потоптали на паханом — ужас. Во лапищи! В ладошку!
— Паскуды, — откликался дед Чуркин, но, видимо чувствуя тягу к справедливости, добавлял: — Пить хочут, оттого и грызут.
Он брал ватник, направлялся в поле ночевать возле несушек своего внука Семы.
А солнце, ушедшее за равнину, за откосы каменносухой балки Егорлык, все еще бросало вверх отражения своих лучей, и по горизонту огромной скибой дыни лежал оранжево-желтый закат. Скоро и он бледнел. Налетевшая с поля сова делала бесшумный вираж перед лицами, мелькнув на фоне беленой стены, исчезала за крышей. Бабка Чуркина и Лукерья, не зажигая огня, шли в хату стелиться, Маруся в последний раз бежала через балку к сараю с инкубаторными цыплятами. Там же, у сарая, стояли выпряженные лошади Семена, и беспокойный Трифон Акимченко, уже в исподнем белье, сонным басом всегда кричал с порога:
— Мару-ся-а-а! Коням есть исть?
Через секунду из-за Егорлыка доносилось ответное:
— Е-е-сть…
И больше ничто не тревожило ночи. В вышине горел звездный ковш. Дымчатый Млечный Путь все больше просвечивался в глубину, и уже ясно было видно, что это не дымы, растянувшиеся в полнеба хвостами, а множество совершенно отдельных звезд. Они торжественно светились над степью, а душу почему-то начинало тянуть не к этому небесному, а к обычному земному огню, к разговору с человеком.
Возле кладовой, в малюсенькой, прилепленной сбоку каморке, было что-то вроде красного уголка. Здесь на подоконнике, рядом с керосиновой, в четверть фитиля горящей лампой стоял репродуктор, в котором, если покрутить винтик и подергать проволоку, можно было услышать голос из самой Москвы. В черной фибровой тарелке репродуктора явственно звучал шум Красной площади, слышались сигналы проезжающих там автомобилей.
У этого радиофицированного подоконника обязательно сидела Маруся. Рядом — молчаливый Сема с отведенными к стене глазами и не по возрасту, не по тонкому телу загрубелыми в работе руками.
В этот час на Марусе всегда была светлая кофточка, заправленная в сатиновую темную юбку, которую она, чтоб не измять, тщательно расправляла, садясь на скамью. На ее ногах, босых целый день, только что вымытых у колодца, красовались теперь клеенчатые тапочки; пара ромашек белела в дегтярно-черных волосах, поднятых над прямой, крепкой и длинной шеей. Она была взрослой девушкой, уже сознающей свою силу, а ее однолеток Сема — мальчишкой с узкой по-ребячески спиной и неодолимой робостью перед каждым обычным, совершенно ничего не означающим взглядом Маруси.
Впрочем, смущение, гробовая немота порою покидали Семена. Когда репродуктор переставал вдруг работать и становилось слышным долетающее из степи ночное турчание сверчков, Маруся, скучая, говорила:
— Сема, расскажи что-нибудь.
— Стихи? — хрипло спрашивал он.
— Давай хоть стихи.
Сема поднимал голову к потолку, зрачки в его желтых глазах настолько расширялись, что глаза становились черными, и он в первую секунду неуверенно, но с каждым новым словом свободнее, вольнее читал пушкинскую «Полтаву». «Полтава» нравилась и девушке, может быть, просто потому, что героиню тоже звали Марией.
читал Сема, а Маруся вынимала семечки из сырой тяжелой шляпы подсолнуха, грызла их и стряхивала с юбки мягкую шелуху.
Сема многих слов в поэме не понимал. Вместо «своенравный» он произносил «своеравный» (война, незаконченная школа и здесь оставили свой след), но могучий огонь «Полтавы» горел и в глазах мальчишки, и во всем лице, и в сжатых кулаках — буро заветренных, покрытых шершавыми цыпками.
До Марусиного сердца не доходили порывы Семы. Она улыбалась и разговаривала с ним лишь оттого, что рядом никого другого не было, а она была зрелой, сильной; после трудной дневной работы, как и положено каждой хуторской девушке, переодевалась для вечера, приходила в красный уголок с зажатым в припотелой ладони платочком и круглым зеркальцем.