Заметила она, что люди соседних деревень ездят в станицу Мечетинскую, в церковь, и поднялась против церкви. Какая унизительность — кланяться доскам с нарисованными ликами! А целовать руку попу, который служит не от сердца, а за деньги!.. Духоборы же объявляют это все ложью и бюрократизмом, воюют со всем этим яростнее безбожников; да и вообще все у них интересно: что беспоповщина, что гордое борение души! И вписалась Ольга в общину, стала для братьев-духоборов активной сестрой во Христе. Муж на партийное собрание, малец на пионерское, Ольга Иудовна — на свое. Схочу — и в прыгуны вступлю! Муж протестовал — развелась с мужем, расписалась с другим, непротестующим. Правда, через время сама себя свергла с сестер, восстала против общины. Тоже брехня, разве что перекрашенная общинниками.
— Зачем же ихний костюм носите?
— А тёпло!.. Вот Николку бы второго, когда б не шлепнули, то заставили б, что ли, ходить в кепке? Желал бы и напяливал дома свое привычное. Корону.
— Но вас из-за этого костюма так и считают духоборкой.
— Нехай. А то возомнят, что выписалась, ими перевоспитанная!
В доме живность соответствует хозяйке. Кошка, воротись с улицы, лежит в затененном углу, но ясно видно, что против ее носа глядит из щели другой нос — мышиный… Однако кошка «не лавит», а наоборот, с презрением зажмуривается. Поворотись на эту сцену, старуха констатирует:
— Характер!
Поздно. Свет потушен. В мою камору доносится хозяйский вздох, затем голос:
— Все же чего вы сюда прибились? Мало ль молоденьких вдовушек по нынешним послевоенным ночам тоскует? Каждая со всей душой ублажила б, еще и расстаралась бы на пол-литра.
Вероятно сочувствуя мне, Иудовна рассуждает вслух:
— Требует он с колхозницами или робкий такой?.. А я, были лазоревые денечки, не зевала!..
Она умолкает, лежит тихо. На улице — глухое, сиповатое рычание кобеля. Чует лисиц? Мечтает ли изодрать кошку? А ведь есть, должно быть, у него теплота в душе, где-то там, глубоко под шерстью. Только не проявилась, не вылилась. Старуха все молчит, может, вспоминает пролетевшие лазоревые денечки?.. Не мешаю, вслушиваюсь в сплетение уличных, уже понятных мне шумов. Дождь по камышу хибары не такой звучный, как по железу над сенцами. О стены ударяет тупо, в окна же — словно резкая крупа; а если слабеет и лишь мажется по стеклу, тогда, чтоб улавливать, нужно ухо тренированное. Зато струи, бьющие в бочки, отчетливые, в каждой бочке особые. Они гремят, булькая, всхлипывая, переливаясь, и уже кажется: не только степи промокли на целый год, не только напиталась хибара со всем, что в ней есть, но чудится: навылет промокли даже стекла, да и ты сам, скрюченный под ветхим одеялишком, под наброшенной сверху собственной сырой стеганкой, пропитан сквозь кожу до самых внутренностей.
А сегодня сверкнуло солнце. Оно появилось на секунду, но оно было, стрельнуло из облаков, пронизывая охолодалый к утру воздух.
Дождь кончился, земля лежит напившаяся, спокойная. Опорожненные, полегчавшие облака стоят высоко, сухо, и сама даль подсыхает, прозрачнеет, открывая невидный все дни горизонт, четко ясную воду Маныча, а за ним, совсем под небом, — зеленый, живой квадрат озимей.
— Пшеничка неприкрытая. Пораздерет ей мороз коренья! — говорит Ольга Иудовна и шевелит губами — по-моему, матюкается.
Дворовая живность весело реагирует на погоду. Куры встряхиваются, охорашивают клювами перья, пес скусывает с брюха свалявшиеся комки, коза оставила прогулки Под застрехами, стоит на открытом месте, и ее стеклянное блеянье вибрирует в позвучневшем воздухе.
Мы с Ольгой Иудовной перетаскиваем в кошару бочки, а то к завтрему, чего доброго, поразрывает их льдом.
Недовольная моими руками, хозяйка сама цапает бочку в обхват, посмеиваясь, прет перед собою. «Мужики!..»
В кошаре, где место бочкам, лежит на ворохе соломы тракторная борона, кинутая зубьями кверху. Рядом в соломе вмятина размером в корыто — глубоко впрессованная, скользко обкатанная.