И не знала машинистка, что нет уже для него ни настоящего, ни будущего, а только одно недавнее прошлое, в котором он раз навсегда и безоговорочно прочел для себя: «И ты, и ты виновен», и ждет после приговора нужного и должного наказания, ждет безропотно и покорно.
День разворачивался солнечный, совсем не по-осеннему молодой. В салоне в чехарду играли зайчики, в зеркальном трюмо, как в пруду от ракит, опрокинулись узорные тени привокзальных каштанов, и поблизости женский голос негромко, но затаенно ликуя пел:
Прощай, хозяин дорогой, И я пойду вслед за водой, Да-ле-ко… Да-ле-ко…Не докончив завтрака, Гиляров вышел на площадку — с той стороны, где песня казалась ближе. Комиссар любил пение, и когда-то — это было несколько лет тому назад — он в Италии, в Сан-Ремо, услышав уличную певицу, потом весь день ходил за ней по пятам, от одного отеля к другому, и только сумерки помешали, а то бы шел за нею без конца, безотчетно, как, купаясь в море, безотчетно тянешься за белыми гребнями. А вот в эту минуту, быть может, дальше своего вагона и не двинулся бы, как бы ни манил к себе завлекающий голос, но ближе к пению все же хотелось быть. Ближе — и подальше, хотя бы на миг, от окончательной и бесповоротной мысли о тусклом и беспросветном завершении своего круга: ведь и самоубийцы невольно рады ничтожной временной помехе, когда то мышь заскребется у ног и отвлечет внимание, то сосед за стеной затянет песню о счастливом коробейнике.
Но, открыв дверь к ступенькам, он на нижней увидел перед собой женщину в белом, и огромная шляпа с широкими полями, с горстью васильков сбоку очутилась у него как раз под подбородком, заслонив лицо пришедшей.
— Чей это вагон? — спрашивала женщина. — Ради бога, чей это вагон? — И поднялись васильки, и под ними показались белокурые волосы, глаза взволнованные, узкие, но большие до странности, и в вырезе платья худенькая, по-девичьи поставленная шея. Но и васильки, и волосы, и глаза одинаково были поблекшие, точно долго-долго над ними носилась пыль. Только назойливо выделялись слишком ярко-красные губы.
— Мой, — ответил Гиляров.
Губы дрогнули и сразу стали такими детскими, такими неуверенными, даже помада тут же улетучилась.
— Ваш? — И замерли растерянно бедные, дохленькие васильки.
VКогда Гиляров взялся за перила, васильки опять встрепенулись, точно набрались храбрости.
— Ради бога… на одну минуту… Можно, можно войти?
Гиляров посторонился.
— Пожалуйста. Дверь справа.
— Я знаю. Я знаю, — нетерпеливо отозвалась пришедшая и побежала к коридору, но вдруг комиссар услышал ее громкий крик. Обернувшись, Гиляров увидел, что она, в дверях столкнувшись со старшим проводником Сестрюковым, ловит его за плечи и тянет к себе:
— Сестрюков, милый… Господи, и ты тут?.. Не узнаешь, — не узнаешь меня? Милый, не узнаешь?
Сестрюков, оторопев, уронил ведерко с углем. Женщина плакала; качались запыленные мертвые васильки.
Глава седьмая
Без шляпы, без жакета, в беленькой, с простенькими прошивками блузке, а рукава, как у гимназистки, кончались манжетками, она на ученицу, так класса шестого или седьмого, и была похожа. Полуплача, полусмеясь, она перебегала от окна к окну и в шифоньерках выдвигала ящички, и непонятным казалось, почему косы лежат коронкой поверху, а не извиваются по спине. Жадно она никла к ящичкам, словно искала в них сласти, как дома, после надоевшего дня в гимназии, после «а-b-с» и династии Меровингов, в старом оливковом буфете разыскиваешь, чем бы полакомиться, и боишься, как бы бабушка или старая тетка не застала на месте преступления.
И как порозовели кончики ушей, когда в одном из ящичков она нашла круглый беззубый гребень.
— Мой, мой гребешок. Уцелел. Посмотрите. — И она показывала Гилярову и через плечо кричала Сестрюкову: — Погляди… Сестрюков… Я его узнаю. Мне казалось, что я его в Харькове на вокзале потеряла. Помнишь, Сестрюков, — это когда мы в Харькове бежали с тобой в буфет за пирожными, а ты меня торопил: «Барышня, опоздаем». Помнишь, ты тогда меня на руки схватил. Я барахталась… Кричала, что я уже большая. А ты мчался сломя голову и налетел на какого-то офицера. Помнишь? Помнишь?
Сестрюков мотал головой и все еще не мог прийти в себя, все еще не верил, что перед ним генерал-губернаторская внучка, барышня Тоничка, за которой ежегодно в Питер отправлялся вагон, а старый генерал-губернатор в шелковом расписном халате каждый раз накануне поездки призывал к себе проводников, подносил им по стакану добротного сиабчашмы и по золотому в придачу и просил внучку беречь, чтобы, упаси боже, под колеса не угодила.