— Я все должен увидеть. Вот ты просишь уйти с тобой. Надо же, чтоб перед уходом все запечатлелось. Вот тут. — И взяв ее руку, прикладывал к сердцу. — Тут… Потому что в голове давно уже мутно. Мутно, родная. А ты и мутную голову будешь ласкать? Будешь? И успокоишь ее? А вот кто эту девочку успокоит? Вот эту евреечку? Видишь, как она за стенку хватается? Кто ее утешит, рыженькую? Есть, рыженькая, утешение. Лет через пять-десять у всех будет курица в супе. Терпи, терпи, рыженький цыпленок. А ее мы тоже возьмем с собой домой?
Сестрюков возился с заслонами, Панасюк в кладовке зарывал в мусор министерский сервиз, сворачивал ковры, все гадал, куда ему приткнуть их, лез за советом к Сестрюкову, а Сестрюков, кряхтя над болтом, сердито отмахивался:
— Да плюнь ты на ковры. Ты лучше о живой душе подумай. Куда нам барышню деть? Ну-ну, времечко.
И опять протянул Панасюк, как в мартовские дни, когда растопились снега и переливчато, звонко и бодро зашумели весенние молодые потоки:
— Мм-дд-аа, достукались.
IIВ Казатине Гиляров послал свою последнюю телеграмму в Петроград, — Петроград молчал.
От Бердичева, с фронта, с позиций грядами катились к северу солдатские волны, то целыми эшелонами, то отрядами, то отдельными кучками, побросав окопы, в сторону отойдя от войны. И как гремели пустые манерки, и стучали приклады теперь уже будто ненужных винтовок, разносились по насыпям, по рельсам, по мостам, по вокзалам охрипшие голоса: «Домой. Домой».
За Казатином на разъезде сухонький артиллерист собирал вокруг себя шинели и случайным свиткам махал рукой:
— Подходи, товарищи. Ноне нету никаких разниц. Что мужик, что солдат, — все за одно. Солдат по барину, мужик за солдата. Повоевали на чужой карман, а все пусто. У Киеве народная риспублика. Есть телеграмма. Без господ, ефрейтор — губернатор. Есть телеграмма. Без обману, замирение и прочее. Подходи, подходи, мужички. Ноне все за одно.
На пути к рязанским, воронежским, московским деревням сметались, точно вихрем, вокзальные лари, будки, опрокидывались вагоны, откатывались локомотивы, дотла очищались еврейские хибарки, присоседившиеся к станциям, и по избам тех же русских деревень хозяйничали туляки, костромичи, залезая в квашни, шаря по печам, швыряясь ухватами, давя кур, топча огороды и пашни.
IIIПетроград молчал — и только в Бердичеве узнал Гиляров, почему он замолк.
В штабе, у стола командующего, за картами с флажками, теперь лишними, точно детские игрушки в разгромленном доме, он окончательно понял, как развернулась водоверть, куда она закинула концы свои, на что размахнулась, кого втянула в свою могучую воронку.
Презрительно, почти с отвращением поглядел он на присутствующих, когда те убеждали не ехать в Щепетовку и равнодушно мямлили то о бессилии, то о том, что надо переждать, пока «безумцы опомнятся», и, получив нужный ему приказ к коменданту бердичевского вокзала, вышел не попрощавшись.
Из штаба он подошел к Центральной гостинице, о чем-то условился со швейцаром и поехал к себе. Густо падал снег и плотно залеплял опустевшие улицы, заколоченные магазины, одиночных прохожих, при стуке пролетки бросающихся с тротуара к стенам домов, словно под защиту, а дома тоже прятались за ставнями и тоже нуждались в помощи, и не было ее ни для тех, ни для других.
Подъехав к вокзалу, Гиляров велел извозчику не уезжать и ждать его.
Весь запушенный снегом, Гиляров прошел к Тоне, — Тоня спала.
Он нагнулся к нeй, и упали на нее с фуражки, словно лепестки неведомых, но прекрасных цветов, несколько снежинок. Тоня со сна провела ладонью по лицу, вздохнула, но не проснулась. И долго стоял Гиляров, глядя, как, пошевельнувшись раз, затихали пальцы на порозовевшей щеке. Потом осторожно и нежно разбудил ее:
— Вставай, Тоня. Надо укладываться, извозчик ждет. Я сдал все свои дела.
Все падали вещи из рук, когда Тоня укладывалась: не слушались в один миг осчастливленные руки, не знали, за что раньше взяться, а Гиляров присел к столу с карандашом и блокнотом.
Кончив писать, поманил к себе Сестрюкова и заперся с ним в купе; выпуская его, вдруг опять втянул его в купе, с силой взяв его повыше локтя:
— Так как, довезешь ее до Питера?
— Довезу. Как бог свят, — багрово вспыхнул Сестрюков и даже перекрестился.
— Не забудешь адреса?
— Ваше благородие… — внезапно сорвалось у Сестрюкова. — И вы бы…
— Что? Что?
— Невский проспект, 35… — невнятно пробормотал Сестрюков и попятился к двери.
В коридоре Тоня, уже одетая, с сумочкой через плечо, остановила Гилярова и смущенно спросила, не будет ли он смеяться, если она попрощается с зеркалом, с голубеньким, и Гиляров нашел в себе силы не только приветливо и светло улыбнуться ей, но и сказать, что это даже надо, что и он попрощается с ним, как с близким, любимым человеком. Тоня обходила все уголки и кивала: