А тут еще что-то свернулось в груди раненого бура, и он перестал дышать: крякнул, поперхнулся и затих. И вдруг восковая тиролька с щелочкой сбоку, куда раньше бросали пятаки, стала лениво мигать, точно вошла в соглашение с буром. Мигала нехотя, паскудненько, не чувствовалось в ней прежнего усердия, и не искрилась прежняя игривость, когда за медный царский пятак подмигивала тонко, завлекательно, словно приглашала к себе для приятных утех.
Никто не мигает, никто не дышит — мертвым-мертво, как на улице, где снежная пыль завивается и несется вдоль беспробудных домов. Никто не дышит, не подмигивает, к ящику с монетами Людовиков, Карлов и Иоаннов Безземельных редкий приближается, хотя осанисто возглашает Цимбалюк, что сию монету в своих собственных руках держал Людовик-Кенз Шестнадцатый, и розовощекая Мария-Антуанетта в напудренном парике напрасно подтверждает это царственной улыбкой пунцовых губ, — королева, казненная народом за излишества и развратную жизнь, и тщетно в ящике с двумя глазками пылает пожар Брест-Литовска, и безуспешно гарцует на Аркольском мосту маленький пузатый корсиканец.
И если бы не человек-кости-да-кожа — Збойко, двенадцатипудовая женщина — Жарикова и девица с трехаршинной косой — Клара Анисимовна да лилипут Альфонс Матэ, он же Егор Сушков, клинский мещанин, побежала бы Маргарита к реке и возле зеленоватой проруби расплатилась бы сразу за все мосты, за все язвы и все революции: и за ту, когда казнят за непотребную жизнь, и за ту, когда дров не сыскать, и слесарь Митька не хочет чинить раненого бура без ордера.
В декабрьский мороз овеществленный — хоть на ощупь бери, — карающий в пустынных улицах, в декабрьскую стужь, цепкую и в домах, когда на окнах тройные узоры, а за окнами тройная тишь, белая гладь и белая смерть, упали со счетов — бур в австрийской куртке и красноармейских обмотках, тиролька-завлекательница, крохотные зародыши в мутных банках, где раньше липко трудилась засахаренная малина, и уродец с раздвоенной головой, раскосый, блеклый и вялый, как дохлый лягушонок.
А в канун Рождества, метельный, голодный, безветчинный, в аннулированных карточках, вьюжно-хриплый, в саночках с промерзлой свеклой, — поспешили за мертвыми — гипсовыми, восковыми — и живые.
Первой исчезла двенадцатипудовая Жарикова, стащив платок Маргариты и бархатные туфли великой трагической актрисы Рашель, еврейки с крючковатым носом на восковом, цвета шафрана, лице. Платок и туфли, нырнув, выплыли на Новом Базаре в обмен на конину и кислую капусту: без капусты двенадцатипудовая икала беспрестанно, испытывая особое стеснение в тугих набухших грудях с прямыми твердыми сосками.
За ней, лихо взмахнув косой, точно рыба хвостом подальше от крючка, ушла Клара Анисимовна, а дней через десять, уже коротко стриженная, в мелких кудряшках, приставала панельной к красноармейцам и быстро наметанным говорком просила угостить папироской «птичку-невеличку, сочувствующую большевичку».
Кожа-да-кости Збойко таял со дня на день, и хотя это на нем не заметно было, только лицом серел да уши свисали ниже, как у лягавой, — Маргарита все же не сомневалась, что и он сбежит: недаром он к окнам подходил, на стекло дышал и голодными глазами шарил по соседним трубам — дымки вьются, люди ложками стучат.
И все свои последние чаяния возложила Маргарита на лилипута, на Альфонса Матэ, на дряблые щечки его, на тоненькие ножки и ручки, на Егора Сушкова, на цилиндр его и сюртучок, на Егорушку — верного и неизменного, на его большую преданную душу в крохотном тельце.
А вьюга — вьюга-то все разворачивалась и разворачивалась.
Потопила пяток тощих елочек на Сенном рынке, заглушила рождественский звон, сани председателя Совета кувырком сбросила в Лисий овражек, как раз в ту минуту, когда председатель торопился на собрание, с новым из центра декретом, а декрет важный, а овражек глубок, и края его обледенели. Погубила Клару Анисимовну, заморозив ее, ошалевшую от ханжи, в подворотне тайного кабачка, отняла единственного в городе поросенка у подрядчика дров при комиссариате и перебросила на другой конец города, ночью, когда пришли арестовать за осиновые вместо березовых. В трубе гадалки и хиромантки Миничкиной завыла звериным воем и в седьмой пот вогнала контр-адмиральшу Копрошматину, пришедшую не в первый и не в последний раз узнать по бубнам и пикам, когда уйдут большевики и где ныне сын ее, корнет с Георгием, красавец с белокурыми усами.
VIИ, на мгновение разорвав вьюгу, вышел из снега, из белой мешанины лидер анархистов-эгоцентристов Антон Развозжаев.
Раз-другой стукнул он в дверь Паноптикума, — в храм Цимбалюка, — нарушил тишину единственного убежища Маргариты, женщины с сердцем в правом боку…