Скатываются камни, трещат ветки, море стихло и дремлет внизу: огромный, темный студень.
Мирович и «светлейшая» остаются одни. Мирович садится наземь, голова его почти у ног «светлейшей».
И в первый и в последний раз рука «светлейшей» грустно и ласково ложится на пыльные всклокоченные волосы человека-прохожего.
— Светлейшая… светлейшая. Что это с вами?
— Не знаю, — отвечает «светлейшая».
— Вы его любите? — спрашивает сидящий на земле.
А та, кто в белом и сидит прямо и недвижно, съеживается и говорит:
— Нет.
— Но вы уйдете с ним?
— Уйду, — безропотно отвечает «светлейшая».
— Почему?
— Потому что… — и, с силой рванув волосы Мировича, «светлейшая» тянет его голову кверху, туда, где победоносно, гордо и страшно вспыхивает огонь. — Видите, горит! Горит, горит огонь. Потому, что… мне нужен костер. Я должна сгореть на костре. Потому, что я когда-то погасила все огни. Потому, что нужна мне боль… Потому, что… я вся дрожу от муки…
Шурша, как морской песок во время прибоя, к ногам Мировича подкатывается куча щебня, перебитая ветка колючего горного шиповника впивается в затылок, и, отскочив в сторону, Мирович попадает в объятия Треча.
— Алло, что с вами? Это я. Я цел и невредим.
А «светлейшая», вздрогнув, начинает смеяться; смеется так, как никогда не смеялась: хихикая.
Светящийся в темноте, как волчий глаз, кончик сигары Треча скачет то влево, то вправо: Мирович, схватив Треча за лацканы, трясет его исступленно:
— Вы… черт. Дьявол. Кто вы?..
— Уберите руки, — спокойно-раздельно говорит Треч. — Вы разорвете сюртук, он на шелковой подкладке. Ирина Алексеевна, где вы? Идите к нам, успокойте Мировича. Бедняга за меня разволновался. Он…
А Мировича берет под руку и шепчет ему, надавливая локтем:
— Глупый мальчик… Студентик… Разве черти бывают такие? И какому черту дело до вас? Мне вы понравились, мне… Тречу — и только. Несмышленыш… романтик… Разве русский черт аккуратен, как немец, и изящен, как французский бульвардье? Пахнет от меня псиной? Понюхайте, это Аткинсон. Вы любите Пивера? Или Рожэ? Я предпочитаю Аткинсона. Русский черт мелок и неудачлив, а я широк, и мне всегда везет. Мы великолепно дойдем до Константинополя. Ведь вы бродяга, а я вас проведу по всей Европе. А действовать мы будем изумительно. Увидите. Разве черти теперь появляются? В России, когда и так не резберешь, где кончается человек и начинается черт? Когда в каждой деревне свой бес, а в каждом городе свои черти? Глупый, глупый студентик!..
В саду невозмутимая вечерняя тишина.
Огня на Чертовом пальце никто не видел — певица не глядела в небо, инженер действительный статский равнодушен к Млечному Пути, харьковская медичка после сытного ужина не любовалась мечтательно звездами, вице-губернатор спать ложится с последним вздохом дня.
И только поэт и Лунин знают, как зловещ Чертов палец при багряных отсветах высоко-высоко вознесенного огня.
И еще знает поэт, что «светлейшая» стала послушной — боже, как служанка! — Мирович вялым и блеклым, словно прочитанное и смятое письмо, и что завтра, послезавтра они едут в Константинополь вместе с Тречем, в фелюге, ожидающей Треча за Чертовым пальцем в Святой бухте, откуда фелюга стрелой помчится к анатолийским берегам.
— Дикий бред… — выслушав Мировича, кричит поэт. — Вы больны, у вас малярия, тиф… Киммерийские туманы… Очнитесь!
А Мирович упорно твердит:
— Пусть. Мы все несмышленыши, — и сонно валится на диван, со вздохом вытягивая крепкие, привыкшие к ходьбе ноги.
В эту ночь поэт в одиночестве греет вино: Мирович спит, и как ни старается поэт разбудить его, все же не может; спит, прикусив губы, спит, точно назло себе, спит жестоко, как спят только арестанты перед побегом, смертники накануне казни и матросы после многодневного шторма.
Мангалка горит, но ни о чем не рассказывает: ведь все известно и все неверно.
В клубочек свернулся старенький Анакреон и, как вещь уже ненужная и лишняя, убрался в пыльный уголок к паутине и дохлым мухам. Скуфейка пляшет на свету, чертит черные зигзаги на выбеленной стене и после долгих и замысловатых прыжков бросается к двери, исчезает, точно ко дну идет обессиленная, раз навсегда решившая, что бесполезно противиться, бороться…
Еще спят петухи и сны видят петушиные, когда поэт, дрожа от сырости — и разве только от сырости? — приникает к окошку Треча, о холодное, чуть мокрое стекло стучась вдавленным лбом.
— Треч… Треч… вы спите?
За окном ни свечи, ни лампы, только огненный ободок сигары разрезает кисею занавески.