Выбрать главу

Катится по полу хрустальный шарик: остановилось время смерти и время сущего. На широкой, на двухспальной кровати — комок в углу, словно загнали в тупик зверька затравленного.

И белеют на полу подушки, простыни…

III Мир, тишина и сдобный хлеб.

Поутру, когда входит тетка Гликерия с подносом, и кофе дымится, и сдобные булочки, набухают и подмигивают вострые изюминки, и тоненько звенит серебряная ложечка, и весталочкой сбоку белоснежная салфетка, опоясанная золотым с инициалом пояском, — уже чинно лежат подушки и простыни на месте назначенном, и будто сквозь сон бормочет-тянет Надежда:

— За-аспала-ась я… Ты меня балуешь.

И присасывается тетка Гликерия к краю постели капотным в разводах задом и поит Надежду с ложечки:

— Золото ты мое. Как же тебя не баловать!

А за дверью шарканье шлепанцев и тенорок дядюшки Илиодора Антоновича — тенорок ласковый, без заминки проникающий, точно вазелином обмазанный:

— Проснулась красавица? Можно к ручке?

И долу клонится взбитый хохолок, а глаза с подушечками с налету впиваются в щелочку ночной кофточки.

— Еще одну булочку, — уговаривает тетушка Гликерия и зачитывает: — А каких я рябчиков достала!

И подпевает Илиодор Антонович, вазелин сахарной пудрой посыпая:

— А у нас сегодня к обеду пломбир и старое венгерское. Честное слово, 1884 года. Каково? Это тебе не паршивый Винторг. Твой Дима, доложу я тебе, исключительная личность, Надежда. Надежда, ты можешь почитать себя самой счастливой женщиной в Москве. Так жили только Рябушинские. И то до войны. — И снова к ручке — хохолком, и снова в вырез кофточки — голубыми стекляшками, и слипаются глазки от блаженства: удалось смуглый сосок увидать.

И, изнывая от колючего отвращения, Надежда треплет по хохолку:

— Ты уж скажешь! Иди, иди, я буду одеваться.

С подносом плывет в столовую тетушка Гликерия, за тетушкой семенит Илиодор, шуршит свежим номером «Известий», вощит пол шлепанцами, смуглым соском полон, брючкам в полоску тесно…

И в столовой щипком ярым впивается Гликерия в соломенную ручку Илиодора.

IV Разговор короткий, с точками.

— Дурак, дурак ты неописуемый!

— Ой!

— Не пищи.

— Пусти руку.

— Сколько раз я тебе говорила…

— Больно, больно… пусти.

— Дурак, дурак веснушчатый. Сто раз тебе говорила: не тычь ей Димой в нос. Просила тебя: не расписывай. Нашелся иконописец! Дурак ты плюгавый. Умоляла тебя: не вылезай с этим счастьем. Жрешь, пьешь, баб покупаешь дарами чужими — и молчи. А ты все свое: самая счастливая… Самый ты идиотский человек в Москве. Скорей говори: наврал про венгерское?

— Честное благородное слово: 1884 года.

— Выклянчил?

— Не оскорбляй: я дворянин. Сам дал.

— Врешь! Три дня его не было. Врешь, как собака.

— Пардон, голословное обвинение. Пусти руку. Я тебе говорю: пусти руку, а то буду молчать, как бессловесное существо. Ничего не скажу. Ты щиплешься, как кухарка, а еще в капоте. Вчера его видел.

— Где?

— Запиской вызвал.

— Опять врешь!

— Я молчу. Я не могу говорить под угрозой. Пусти, пусти руку. Довольно с меня коммунистов, так ты еще с насилием. Ничего не скажу.

— Илиодор!

— Я не оглох. Хорошо, хорошо… Клянусь: запиской. Тот самый… летчик принес. Виноват… что под летчика. Вызвал к Филиппову. Ну, закусили, то, другое. Просил не волноваться, если задержится. И преподнес. В корзиночке венгерское, Наде — фрукты, а тебе…

— Сколько?

— 25.

— Сколько стащил?

— Ни одного червонца.

— Врешь!

— Ты опять?

— Не пищи!

— Боже, боже, какая ты злая стерва, а еще моя сестра.

V Человек в пивной.

Звенят, стучат, гремят, бубнят, грохочут стулья, ноги, стаканы, каурые бутылки, блюдца с горохом, ножи, вилки, разверстые рты, похожие на развороченные помидоры.

На помост — на плаху ежевечернюю — лезет Мишка-гармонист, мокреет красная рубаха, липнет к спине; медно-красные сосиски раздвигают сизые человеческие губы, чтоб потонуть в ненасытных впадинах; растекается пена, умирая безропотно на дощатой поверхности.

За дверью — вечер весенний, весь полон намеками волнующими, за дверью — Москва, Кремль, гробница на Красной площади, первые чудесные завитки зеленой радости, — зеленый венок над курчавой головой внука арапа, — и выгибается, извивается, сжимается и вновь разжимается гармонь-итальянка.

И плачет, и стонет, и смеется, и бредит, и жалуется, и плюет на все, и кается, и захлебывается от слез, и звериным рыком рычит, и просит, и молит, и издевается, и ко дну идет камнем, — только побежали да разбежались под дымным потолком пьяненькие, нет, не круги, а так, кружочки, — извечная песня русской засморканной, заплеванной, прокуренной и проплаканной пивнушки.