— Ты обещал, ты честное слово дал…
— Лежать, дед, лежать. Но восторгаться можно? Теперь ты можешь быть спокоен. Можешь продолжать свою работу. Картин твоих не тронут, книг не отберут — есть рука.
— Мальчик мой, как тебе не…
— Молчи, дед: стыдно. Молчи, не буду больше.
И вдруг летит подушка, стремглав, вниз, и голова бритая мечется поверху.
— Дед, ради бога… Скажи правду, не лги. Дед, не смей меня обманывать. Приходили за мной? Приходили? И Лида. Протекцию оказала? Заступилась за прежнего любовника? Из-за нее не тронули? Дед, ради бога, отвечай!
К бритой, пламенем взбаламученной голове прижалась седая длинная борода; в седых волосах холодок мудрый — утихомирились горячие виски, брови разъяренные вновь улеглись.
— Верю тебе, дед.
— He упрекай ее, мальчик мой.
— А, старческая кашица: все бывает, Бен-Акиба.
— Ты злой, Горя.
— Я не упрекаю тебя, дед. Я аплодирую. Я радуюсь за Россию. Дед, ты академик, тебя вся Европа знает. В Италии, говорят, ты числишься почетным гражданином города одного. Я, дед… Я, дед, не знаю, почему Боттичелли выше Гвидо Рени, но за Россию новую я восемнадцать лет жизни отдал. Со школьной скамьи в Сибирь. Дед, я любил женщин, новые страны, вино. Я часто падал, не раз спотыкался. Но служил я верно только революции. Вот она пришла — а я за бортом. Дед, а вот Лида… Дед, и она меня за борт. Все отбросила — меня, любовь свою.
— Ты не знаешь…
— Знаю, дед. Все кинула — и ушла без оглядки. И пойдет без оглядки, ни перед чем не остановится. Дед, присядь ближе… Вот так…
— Мальчик мой, мальчик мой…
— Тебя не стыжусь. Дед, как больно!..
Стучит да постукивает дождик арбатский, осенние скупые слезы размазывает по мутным стеклам — мутный вечер бредет, старенький; стук дождя — стук посошка — дорогу нащупывает, чтоб не сбиться сослепу.
— Дед!
— Спи, спи, родной.
— Не могу… Не уговаривай… Дед, а не думаешь ли ты, что она дальновиднее меня оказалась? Она полуженщина. Ты в счет не идешь. Ты не от мира сего… Нашего, в крови, в мерзости. Ты — чудесный гробокопатель, ты за мизинец мраморный отдашь революции всего мира.
— Хе-хе… уж ты скажешь.
— Дальновиднее меня. Меня, извините за выражение, защитника угнетенных масс. Чутьем дальнее почувствовала. Душой увидела просвет. Мы… щурились, прищуривались, — не запачкать бы чистых одеяний. А она широко раскрыла глаза, не убоявшись ни крови, ни грязи, ни навоза. Дед, дед, булка с маслом!
— Что? Что?
— Дед, белые булки — белые сдобные булки. Она к черному хлебу. С черным хлебом к дальнему граду. Мы с булками червям на съедение…
— Горя… Мальчик…
— Дед, дай мне булку. Дай мне белую булку. Дед, я российский интеллигент. Я не могу без булки. Я люблю «Русские ведомости» и белую булку. Осыпьте меня… Дед, скорее… Осыпьте меня белыми булками. Булку в зубы… Булку в руки. На знамени белая булка… Дед… черт вас возьми, булку мне! Своло… Булку. Булку. А-а-а!.. Бу-у-ул-ку!..
Глава вторая
Забесновался, завертелся, все шибче и шибче, вниз срываясь, потолок, падая отвесно, тараня стены, а за потолком помчался дед, за дедом Лида — летняя, давняя, в шляпке, повитой ромашкой, а за Лидой каравай черный, по краям обугленный, от каравая усы длинные побежали — тараканище аршинный полез к кровати.
И навалился на Игоря ржаной тараканище, пудовый, грудь придавливая, — и поддалась грудь, и кровать рухнула, и стал Игорь падать, падать…
Падая, ухватился за один ус: хотя противно, а нужна зацепа; ухватился, а глянул: не ус, а дедушкина серебряная борода.
И вернулся потолок к месту своему назначенному, а за окнами уже грудами лежали опавшие листья, и голый Пречистенский бульвар ждал новых белых мух.
По первопутку ехал к Брянскому вокзалу, ранним утром, таким безбурным и прозрачным, что сердцу больно становилось, дорогой такой чистой, белой, что ранила взор каждая колея от телеги — ненужная, лишняя, каждый досадливый след редкого прохожего.
Смоленский расстилался вольно, просторно: белая пустыня; по карнизам заколоченных магазинов прыгали воробьи; к распределителю на углу Плющихи ни шатко ни валко плелись платки, кацавейки, картузы, дремали трамвайные рельсы — дрема первых зимних дней, от дремы к долгому сну без звонков, без лязга буферов.
А позади — к низу, дальше — умирал Китай-город, цепенели Торговые ряды, никла Ильинка, монашенкой постной прежняя дебелая, румяная, крикливая грудастая бабеха, на Кузнецком снимали вывески — протянулись вдоль и поперек сизые полосы, точно в опустевшем барском доме сдирали обои для будущего ремонта, летнего, на Лубянке фыркали по-звериному мотоциклетки, на Красной площади Минин-Сухорукий потрясал красным флагом — сухорукая, железная рука не дрожала, в Кремле стучали машинки, и стук каждой клавиши грохотом отдавался в Киеве, в Иркутске, в Берлине, в Париже, в Лондоне, в Токио.