И знать, и знать, что не вольна ты над собой, не вольна вернуться, не вольна к желанным рукам прильнуть — ты, щепочка маленькая, в водоверть попавшая, водовертью унесенная.
Вот и понеслась, вот и унеслась от калитки хлопнувшей. Платком стянуто лицо побледневшее, опавшее, полтавской мещаночкой пробирается на родину, втиснута в неразбериху плеч, спин, рук, бород, мешков, корзин…
Стонут буфера под грудой сапог, лаптей…
А поля-то все тянутся — измочаленные, сивые.
Шевелятся комки живые, иные вялые, как жуки навозные к вечеру, иные напористые, пружинистые: то сожмутся, то вдруг шириться начинают.
Над потным мясом, грязным, прелым, дым махорочный, запах рассола огуречного; на трехэтажных скамьях гирляндами вниз свисают голые пятки, облупленные, заскорузлые ногти вовнутрь завороченные, черные штанины, подолы, порыжевшие голенища с отдушинами, а за окнами — дырами без стекол — проволочная вязь все вяжется да вяжется рукой европейской мастерицы.
Дребезжат манерки, чайники на веревочках, на ремешках; сверху желтыми оваликами летит шелуха тыквенных семян, осыпая плечи, кудлатые головы, очипки, картузы, фуражки внизу лежащих, внизу стоящих, сидящих — сдавленных, придавленных, стиснутых, — посев русский, неуклонный, беспристрастный, с пузырьками слюны, с крапинками махорочных окурков.
Оттиснули от Янека, до Шелапугина не добраться, даже не видать, между какими шинелями и мешками, в каком месте пошел он ко дну досчатому. Но медвежьи плечи Янека и усы его старорежимно-фельдфебельские высятся над грядой черных, соломенно-рыжих, светло-пепельных и бурых голов, точно раскинулся столетний дуб на холме, поверх деревенских изб, овинов и ометов.
Когда подъезжали к Брянску, вынырнул Шелапугин — почерневший, с помутневшим взором; успел только проговорить, что надавили слишком — и стал оседать…
Янек зашевелил плечами, торчком встали фельдфебельские усы; в угрозе — сбоку, сзади, справа, слева — насторожились кулаки, дробней застучали чайники, фальцет запел сверху:
— А ты его, сукиного кацапа, по паспортной примете. — И два сапога под широчайшими галифе ринулись вниз на подмогу.
Завизжала, кудахтая, курносая баба, рядом сидевшая наседкой над своими узелками; отозвалась припадочно вторая, третья…
По чужим спинам протаскивал Янек Шелапугина; выуживая из мешанины Лиду, освобождал уголок. Грохотали басы, заливался фальцет, но галифе уже обратно карабкались наверх, и на нет сходили наседки, туже стягивая к подбородку платочки: складывая крылья.
Хрипя, скрючившись, лежал Шелапугин, моталась голова на коленях Лиды — вагон подпрыгивал, точно жалили его раскаленные рельсы, осы стальные.
— Янек, воды бы ему.
Пушистые усы стрельнули влево, вправо и обмякли в плену вспотевших, разбухших, друг на друга наползающих тел — упорных, напорных, звериных.
Шелапугин застонал; нагнувшись, Лида услыхала детское, жалобное:
— Во-оды…
— Янек!
Янек багровел, покусывая кончики усов, Лида прикрыла глаза. А поля-то, поля-то все тянулись да тянулись — серые, изъеденные зноем, понурые.
Глава четвертая
И заканчивал Корней Петрович свое письмо третьим постскриптумом (первый был об обращении к западным социалистам насчет нравственной поддержки, второй — о том, что в Совете Народных Комиссаров раскол окончательный и бесповоротный).
«Урезоньте его: ведь это удар в спину революции среди бела дня. Что он собирается делать — не знаю, для чего торчит в Киеве — неизвестно, но вопиющий факт налицо. Он должен понять, что в сегодняшний грозный час более, чем когда-либо, надо охранять великие святые заветы прошлого, теснее, чем всегда, собираться вокруг нашего испытанного знамени. На нашу долю, на долю русской интеллигенции, пала тягчайшая, но священная обязанность собирать все живое, собирать всю Россию, охранять всю культуру от варваров, достоинство России и цивилизации оберегать от разнузданных временщиков. Должен же он понять это. Должен же он понять, что на нас возлагает свои чаянья вся Европа и что уход каждого из нас с поля битвы есть измена всемирной демократии. История не простит ему бегства из рядов бойцов за мир всего мира».