Рассвет… шоссейная дорога, предутренне розовеют облака, кричит коростель вдали, сочится хмельно-горько и сладко полынь, Мойшка-Квач закуривает беспрепятственно толстую, как ружейная гильза, папиросу.
— Молодец Лида! — бормочет Янек и грузно уходит в ворох сена напористым лбом, растрепанными усами: спать, спать!..
Молчит Шелапугин, спит; землистые щеки неподвижны, но как будто ровно дыхание — и, покачиваясь, дремлет Лида и слышит сквозь дрему, как напевает Мойшка-Квач тягуче, заунывно песенку, полурусскую, полуеврейскую, о красных солдатах, о белых генералах.
И так же заунывно шелестят кладбищенские березы в Конотопе над свежей могилой Шелапугина.
— Янек, Янек, я ведь даже не знаю, как по-настоящему звали его.
— Все равно, друг милый. Все равно. Не именитыми пришли — безымянными умираем.
Ночью плакала: одна была, никто не видит. И ночью сказала вслух — никто не слышит:
— Игорь…
И еще раз:
— Игорь…
Поутру сняла платок, переоделась — новые бумаги, новое обличье, новое имя.
Конотоп вяз в грязи; в Конотопе осталась полтавская мещаночка. Усы Янека мальчишка в парикмахерской сгреб веником. Сухо поблескивающие рельсы побежали к Киеву, втянутые в воронку водоверти.
— Прощайте, Янек.
— Увидимся, скоро. Вы — молодец, из хорошего теста. Только поменьше лирики. Сейчас надо ненавидеть лирику. Поняли: надо презирать ее. Вяжет она. Да, я груб и буду грубым. Коросту паршивую не снимают надушенными руками — ее срывают. Вот так.
И прямо пошел по перрону — широкоплечий, будто и толстый, но весь собранный: все пригнано к месту, все винтики смазаны.
И опять понесла водоверть: с Васильковской в Харьков на Бассейную подругой балбачанского сотника, в шляпке с шестивершковыми перьями — алыми губами улыбаться пьяным прапорам в вагоне полуискалеченного микста, а бегут, бегут по сторонам те же блеклые поля, как тогда, как в тот день, когда вытаскивал Янек Шелапугина из-под распластанных туш.
Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам — в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам — к светлым, к манящим.
Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».
Осторожно, стекло! — и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…
Шумели березы на конотопском кладбище — отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… — нет никакого флигеля… умирают тысячами люди — умирают и флигели…
— Дом номер… третий от Бессарабки. Тут.
Янека не узнать: разодет, барин, бородку отпустил, усы коротко подстрижены, но за три месяца посерел здорово, подался, чуть дряблы настойчивые губы и даже порой вкривь ползут, чего раньше никогда не бывало.
Будто рад Лиде по-старому, но часто хмурится — и ползут вкривь, вкось усталые губы.
Устало говорит Янек, проводя ладонью по визитке:
— Завтра все это барахло скину. Еду в Москву.
— В Москву? — рванулась было и застыла. — Вот как. — И стала шубку застегивать, торопливо, торопливо, пуговицами в петельки не попадая, — панцырек, но такой, такой ненадежный!
— Сегодня я вас сведу с Сизовым. Не выпускайте его из рук. Надо всю его затею обернуть по-нашему. Парень он горячий, а вы его от поры до времени водицей. Придется вам повозиться.
Рубит Янек как всегда — не перебить его, не узнать, не заикнуться.
— Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в «Эстетическом клубе» банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…
В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…
— Вы что, слушаете меня?