Перед пломбиром качали Аркадия Аполлоновича, и супруга — худенькая женщина в черном платье, с отложным белым воротничком, в лакированном пояске, стриженая, с седенькими кудряшками — умоляла жалостливо, теряя лорнетку:
— Друзья мои… Вы ведь любите Аркадия Аполлоновича… Осторожно, не надо… У Аркадия Аполлоновича почки… Ради меня…
Только для Аркадия Аполлоновича, во имя Аркадия Аполлоновича сопрано из Мариинского соглашалось петь из «Жизни за царя» — мальчики расчищали дорогу, уже в предвкушении блаженства теряли сознание.
Во втором часу князю Кундукову подали ендову — маринист постарался, пол-Киева обегал, но раздобыл ендову, не поддельную, древнюю, из частной коллекции ревнителя старины русской Купергисера.
С ендовой в руках князь резюмировал, — княжеская грудь, волнуясь, как рожь господская, которую, не спросясь, сжали мужички, сочно, но с надрывом округляла периоды.
Князь был тучен; из родового, из тульского, вывез только двух дочерей (еще в четырнадцатом, до Сараево, перезревших), двух мопсов и бюст Вольтера. Мопсы в тесной каморке гостиницы лютели, дочери перелицовывали платья, Вольтера расколошматил в Белгороде рьяный латыш в поисках бриллиантов, гибла Россия — и княжеская тучность исподволь переходила в дряхлость, и после банкетов, речей и заседаний княжна София, младшая, в «Лондонских номерах» прижимала к себе трясущуюся, размякшую голову и упрашивала:
— Папочка, успокойся. Папочка, ты увидишь — мы еще вернемся. Папочка, такие, как ты, нужны России.
Лаяли мопсы, из соседнего номера вопили: «Уймите собак»; стоя на коленях, княжна София расшнуровывала отцовские башмаки.
Княжеская рука, задрожав, опустила ендову — ее подхватил сахарозаводчик Зусин:
— Господа! Хотя я наполовину сионист, но я люблю Россию. Господа, мы — люди дела, практики — не умеем говорить. Но… господа, я пью. Господа, в тот час, когда на углу Ильинки встанет шуцман, я все свое состояние…
— Урра!
— Телеграмму! Послать телеграмму!
— Урра!
Уже хохоча без удержу, размыв столики, как берега ненужные, излишние, Терентий Нилов вскочил на стул; островерхая голова стрельнула к потолку, расхлыстанный крик взвился:
— Эй!.. За зулусов! За готтентотов!.. Люди русские, черт вас подери, за команчей, за сенегальцев, за малайцев у ворот Кремля… Эй!..
Официальная часть кончилась — отъезжали коляски с сенаторами, с адвокатскими светилами, с действительными статскими, тайными, с знатоками римского права, церковного. Моня помогал Аркадию Аполлоновичу облачиться, профессорша безуспешно боролась с лавровым венком: он, твердый, точно из жести, не влезал в портфель, профессорша нервничала — начиналась мигрень.
Лакеи шмыгали с дежурными блюдами, стыдливо отвернувшись, орудовали штопорами; гукали пробки; в уборной над фаянсовыми унитазами уже изнывали истошно напруженные шеи: с эстрады Оскар Днепровский, плосколицый, точно с пеленок выструганный, звал на борьбу святую, на борьбу с новой татарщиной, под стяг, к Дорогомиловской заставе; зубные врачи пели хором:
Из страны, страны далекой, С Волги-матушки широкой…Глава восьмая
Кротко ответил:
— Не пойду! — И было ясно: не уговорить его, не убедить.
Рыжик свесил голову; шейка худенькая, точно леса — заболталась головка, будто по ряби к вечеру шевелился поплавок — так, еле-еле… В комнате темнело, рябился день уходящий.
— Все это ни к чему, Рыжик. Вы где-то, а я нигде. О чем говорить? Скажи им всем: пусть оставят меня в покое. «А» говорит Асаркисов тут, «б» бубнит Корней в Москве, и Мальвина кстати тянет со слезой «и-и», Беатриса Ароновна по пальцам пересчитает мне все буквы закона. А я, Рыжик, весь алфавит перечеркнул вдоль и поперек — был закон, и нету его: скапутился, ножками задрыгал и помер. Не скрою, покойничек крепкий был: дрыгая, так меня смазал, что не знаю, Рыжик, когда все ссадины заживут.
Под рябью окончательно скрылся поплавок — стиснул Рыжик ладошки, а ладошки мокрели — ушла головка в плечи, плечи будто в живот, дальше некуда: скрючился.
— И может — и не заживут. И не надо: пусть ноют ссадины, пусть покою не дают до гроба. Но алфавита не хочу. Довольно. Был я ученик прилежный, назубок знал все буквы — в Париже штудировал, в Женеве зубрил и… Вот сломал себе зубы… Пусть оставят беззубого в покое. На что вам шамкающий? Вам — ведь вы-то уверены, что все зубы у вас на месте, убеждены, что разгрызете орешек московский. А орешек-то здоровый, ядреный, правда? Номер неожиданный, все расчеты опрокинул?