И если даже не глядеть прямо, и если даже заставить не оборачиваться, а только твердить себе: держись, держись стойко! — в зеркале, на глади серой, отражается шубка серая.
И — спиной к какому-то косяку — крепче, крепче! — и лицом к зеркалу, задыхаясь, точно из промозглого карцера вырвался на простор и воздух глотаешь алчно, не отрываться от чудесного отражения, впиваясь следить за каждым движением плеч, рук.
И помнить, и помнить, что зеркала тускнеют, что миг назначенный стирает отражение, как губка в руках взрослого детские каракули на доске, что раскрытая дверь и ночь безглазая за дверью поглощают безвозвратно.
Вот уже ведет ее к порогу тот, — второй, высокий; первого — Сизова — Игорь узнал: вместе в апрельские дни, в оттепель российскую, когда от Белого моря до Черного переливчато проносилась первозванная весна, уламывали кронштадтских моряков быть добрыми и мягкими под стать весне.
Что, и он теперь состоит в подрывателях основ и, отложив в сторону Уольтера Патера, переводы свои из Овидия и шелковое белье, зовет к черному караваю?
Тускнеет зеркало, косяк шатается — спрашивай, спрашивай себя, почему они очутились тут, что привело их сюда, какая московская завируха закинула их в залу «Эстетического клуба» — и без ответа лови ускользающее отражение в мертвом зеркале, мертвый в мертвом.
Уходят, уходят…
Так вот они, друзья ее новые, спутники подпольные — созидатели, распределители, кожаные евангелисты от…
Промелькнет, промелькнет сейчас шубка серая — ускользнет из рук последняя дощечка, несись тогда невозбранно упавший за борт, в зелено-мутный провал взбаламученной хляби, ко дну вышвырнутым камнем.
И сорвалось:
— Лида! — И все сгинуло: бестолочь пустых дней, и чечетка негритянская, и Рыжик, и московская пустынь белая, и гусар в фуфайке, и постскриптум Корнея Петровича об истории, и бастион из сосисок в «Уголке Стрельны» — зеркалом безмятежным затянуло провал: ни ряби, ни волн, ни всплеска — беззвучное ровное море и такое тихое, такое беспредельно глубокое небо над головой.
С Сизовым просто: назначить день, час и распрощаться, но как с Янеком?
Как сказать ему, как объяснить? И вот так: глазами к широкому пальто на углу, сквозь темень ловить на лице каждую морщинку, каждую складку, не видя угадывать их, не видя узнавать, что лоб стал круче — и слушать, и слушать, как Янек поучает Сизова, как распекает индивидуалистов, как Сизов посмеивается: «Ладно уж, слыхали». И вот так: заживо распятой на перекрестке двух улиц.
А широкое пальто не шевелится, широкое пальто ждет — и знает Лида: застынет, но не уйдет, омертвеет, но не сдвинется с места, точно все прежним обернулось, точно ждет-поджидает у Сивцева Вражка.
Наконец-то прощается Сизов, но как медленно, как отвратительно-тягуче выползают слова — тянучка, тянучка липкая… так в детстве вязла в зубах, приторная, — да, да, все помнит, сделает… да, да, конечно, московские не учитывают всего, но об этом завтра… отчасти Янек прав, но все это… да-да, исподволь, ну, конечно, да, да…
Распахнула шубку — дышать нечем; шапочку сдернула — огнем обдает: здесь, здесь Игорь, рукой подать, только окликнуть, только остаться одной.
И вот никогда не упомнит, что зашептала она тогда Янеку, что насказала ему в свалке слов бессвязных, как распахнула перед ним душу свою, словно шубку.
Уходил Янек — не оборачивался; прямой исчез на прямой улице, прямое с прямым слилось.
И от угла оторвалось широкое пальто.
Оцепеневшее море: ни гребней, ни всплеска — и такое глубокое, такое бесконечно тихое море.
Можно наконец руки опустить, так, легко, кинуть их, не утруждая себя, будто сон тебя вяжет — ласковый, бережный, благостно опутывая ворсинками мохнатыми, можно не думать о спасательных поясах, о черных караваях, о рыжих комитетчиках, о белых булках, — неподалеку от оборванцев, людей прохожих без имени и звания, на такой же скамье, как и они, прилег Игорь, и голову его, как некогда голову Шелапугина, в телеге, по пути жуткому, приняла Лида в ладони свои:
— Горя мой! Горя мой!
— Горе твое? — И засмеялся впервые за это время. — Куда ты — туда и оно. А ты скрыться хотела.