— Представьте, — говорил Гриша, — что вы выпускаете книгу. Всерьез научной книги вы сейчас не напишете, а если напишете, ее не возьмут. Но вот книга, которую вы можете напечатать… Что она вам даст? Чести она вам не прибавит. Вряд ли доставит удовлетворение. Она даст деньги, которые вы можете заработать менее хлопотливым способом. В сущности, что она вам принесет?
Я: — Неприятности.
— Сейчас будет то же, что было когда-то. В свободное время и при наличии соответствующих побуждений люди будут писать книги, а потом, буде представится возможность, издавать их. Мы же все эти годы сначала издавали вещи, а потом их писали.
То, о чем говорит Гриша, это замена внешних побуждений внутренними. Но ясно, что внутренние импульсы излишни для того, чтобы писать то, что все пишут сейчас: статьи для «Литучебы» и романы для юношества.
Педагогический опыт этого года (рабфак) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. Безыменский и пр. им просто скучен. Маяковский плохо понятен. По отношению к Маяковскому чаще всего враждебность (та самая инстинктивная неудержимая враждебность, которая превратила в такой ад и в такой трагический балаган последние выступления поэта); в некоторых случаях сухое, внедренное апрельскими газетами, почтение с добавлением из: «плохо понимаю, очень трудно».
Читатель, которого я имею в виду, вовсе не городской обыватель; это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, — и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых.
Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч. — это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. «И так всю жизнь…»
Кажется, в 1923 году к Жирмунскому пришла объясняться сотрудница, которой приписывали неблаговидный поступок (при каких-то денежных расчетах с Институтом). После длительного разговора он сказал, что не считает больше возможным быть с ней знакомым, и отвел руку, когда она хотела попрощаться; потом проводил ее в переднюю и подал пальто. «Какая неуместная вежливость!» — горько сказала сотрудница. «Простите, — сказал Ж., — я могу вам подать пальто, но руки подать не могу».
Разговор В. с обойщиком.
— Я вот на фабрике восемь рублей в день получал и ушел, потому что мало; а у жены расширение зрачков.
— Это что же, профессиональная болезнь?
— Нет, зачем? Вот вы хорошо одеты? — так ей тоже хочется.
С. пишет о Достоевском. Он по телефону просит Борю <Бухштаба> разыскать ему литературу о Победоносцеве.
— Только, пожалуйста, что-нибудь ортодоксальное.
— Где же я тебе возьму ортодоксальное? Нет у нас сейчас ортодоксальных историков. Покровский, ты сам знаешь, опровергнут.
— Ну, не скажи… Покровский только что признал свои ошибки.
Боря говорит мне с отчаянием:
— Понимаешь, до чего можно дойти, бегая за истиной; теперь ему кажется, что если человек признал свои ошибки, то от этого самого его ошибочные мысли становятся ортодоксальными!
Данько уверяет, что в описании петербургских достопримечательностей есть фраза: «И старик-сторож ежедневно сметает с дворцовой мебели вековую пыль».
Бориного «Героя подполья» перевели на тюркский язык. Олейников говорит по аналогичному поводу: «Я переведен на все языки, кроме иностранных».
N. говорит: «Я готов быть терпимым к разврату и к расчету в отдельности, но их сочетание непереносимо».
В отношениях, приближающихся к концу, есть характерный этап. Это когда человек уже не может доставить радость, но еще может причинить боль. Между прочим, на этом этапе достигается максимум бескорыстия. Уже иссяк эгоизм любви, еще не упрочился эгоизм равнодушия.
1931
Вчера днем в ФОСПе меняли папиросные карточки и обеденные талоны. В очереди за мной стоял Г. Е. Горбачев.