упрямо отстаивал тезу, что это Питт, колли тележника Лейфена; при этом он с добродушной улыбкой ссылался на то, что нередко проводит ночь без сна, впрочем, в его возрасте это не удивительно, и потому узнает лай любой собаки в Хузкирхене, а Питт тележника Лейфена, собака с исключительно тонким слухом и вообще животное умное и усердное, реагирует на любой шорох; он начинает лаять, даже когда ему, патеру, иной раз случается среди ночи открыть окно, чтобы выпустить табачный дым, а Белло, овчарка Грабеля, не просыпается, даже когда он среди ночи, что тоже бывает нередко, отправляется на прогулку «по своей спящей деревне», чтобы подышать свежим воздухом, и проходит от патерского дома до липы и потом еще раз туда и обратно. Что касается бергхаузеновского пуделя, то он слишком труслив, чтобы лаять, даже если и просыпается. Но всего прекраснее ночные шумы, доносящиеся из коровников: дыхание коров, их кашель, их зевота и даже те звуки, что у человека считаются неприличными, так умиротворяюще воздействуют в ночи, тогда как куры... кур мы терпим только потому, что они несут яйца; и еще приятно ночью видеть спящих птиц, за сараем Грабеля, не хозяина гостиницы, а крестьянина Грабеля, птицы часто усаживаются на ночь на яблони, правда, больше всего там голубей, которых он, патер, недолюбливает. Вдова Вермельскирхен, младшая из его собеседниц, толстая черноглазая особа, удивилась, как это она не знала, что патер совершает ночные прогулки, а знает ли об этом госпожа Лейфен? Вдова Лейфен сказала, что нет, не знает; люди ведь вообще мало знают друг о друге, и это очень жаль, им следовало бы знать больше, знать не только злое, но и доброе. От этих слов молодая вдова Вермельскирхен зарделась. В деревне она пользовалась некоторой симпатией, но отнюдь не доброй славой, и замечание вдовы Лейфен поняла превратно, как намек. Патер возразил, что он, напротив, знает много доброго о людях, хотя ночью и гуляет по деревне, а ведь ночь — время, когда обычно совершается не самое доброе. Вдова Вермельскирхен покраснела еще сильней: мысль, что патер по ночам в своей черной сутане — точно черная кошка, только что глаза у него не светятся, — дозорным бродит или бродил по деревне, была ей не слишком приятна, но и патер ни о каких намеках не помышлял. Она заметила, что в исповедальне патеру приходится немало слышать о зле и ее удивляет, что он так хорошо думает о людях; ни хорошо, ни плохо о людях он не думает, возразил патер, разговоры же о том, что приходится выслушивать исповеднику, почти всегда сильно преувеличены, ну «а ходить ночью по деревне, когда все спит кругом и разве что животные немного беспокойны», — ему это просто доставляет радость, и он проникается состраданием к людям, все равно злым или добрым. Желая успокоить вдову Вермельскирхен, у которой все еще горели уши и краска была разлита по гладким щекам, он положил руку ей на плечо и сказал, что не хочет показаться упрямцем, но все-таки это лаял колли Лейфена, вдова не стала с ним спорить. Пренебрегая инструкцией для священнослужителей, запрещавшей им курить в общественных местах, патер достал из кармана трубку, обстоятельно набил ее табаком из жестяной коробочки, покрытой зеленым, уже изрядно поцарапанным лаком, на котором тем не менее еще можно было разобрать надпись «Шоколадные лепешки с мятой», втянул в себя воздух из нераскуренной трубки, вздрогнул, когда молодой офицер, считая весьма полезным завязать разговор с одной из образовавшихся здесь групп, мгновенно подскочил к нему, поднося зажженную спичку — как это делают все некурящие — к самому его носу. Патер вздрогнул и, немного раздосадованный этой поспешностью, равно как и опасной близостью спички, боязливо огляделся вокруг, задул спичку и, виновато глядя на молодого офицера, сказал: «Простите, пожалуйста, но мы тут уже договорились не курить». В ответ на его слова отовсюду послышался шепоток дружелюбного протеста, к которому громко и энергично присоединилась Зейферт, а также еще не покинувший свидетельской комнаты Хорн. Из этого шепотка можно было ясно расслышать, что для него, патера, все здесь охотно сделают исключение, во-первых — как для духовного лица, во-вторых — как для самого старшего. Он позволил себя уговорить на том условии, что курить по старшинству будут и другие курильщики, и теперь уже благодарно кивнул, когда обер-лейтенант, радуясь, что на сей раз его не осаживают, подсунулся к нему со второй спичкой. Широким неподражаемым жестом, который он осуществил с помощью своей трубки, патер пригласил обер-лейтенанта вступить в круг хузкирхенских разговоров, и тот круто, как все по натуре застенчивые и молчаливые люди, и к тому же неожиданно резким голосом пустился в обсуждение термина «народный язык», удивившего его в последних церковных отчетах. Не приведет ли это к вульгаризации языка наших проповедников? Обе женшины, из вежливости все еще прислушивавшиеся к их разговору, теперь с надеждой и ожиданием взглянули на своего патера, чьим умом так гордились, даже если не всегда умели понять или оценить его. Патер спросил, слышал ли когда-нибудь офицер выражение vulgata[19]; да? — ну в таком случае ему известно, что наиболее распространенное может быть также обозначено словом «вульгарно»; сам он держится того мнения, что народный язык не может быть достаточно вульгарен, он уже начал переводить наиболее популярные воскресные евангелические тексты на хузкирхенский диалект, который отличается даже от кирескирхенского. Обе женщины гордо переглянулись. Гордостью их наполнил одержавший победу разум патера. Офицеру это толкование, видимо, пришлось не по душе. Он сказал, что имел в виду суровый, жреческий, изысканный язык Стефана Георге[20], более того, язык, доступный лишь элите, да, да, он не боится произнести это слово. Интерес женщин к этой теме мгновенно угас, вежливости тоже поубавилось, они сблизили головы за спиной патера, он немного подался вперед, чтобы им было удобнее, и заговорили о своих цветниках: как быть с георгинами, время уже выкапывать или еще не время? — спросила вдова Лейфен у вдовы Вермельскирхен, которая слыла опытной садоводкой; для уже, пожалуй, рановато, отвечала та, а для еще — так можно и до заморозков повременить. До этого она и не додумалась, сказала вдова Лейфен, хотя садоводством занимается вот уже пятьдесят лет. Как она добивается того, что розы у нее так долго цветут, продолжала расспрашивать вдова Лейфен, на что вдова Вермельскирхен отвечала, что сама не знает, как это у нее получается, правда не знает, ничего особенного она с ними не делает, вдова Лейфен подмигнула, и хитрая улыбка тронула ее губы, когда она охарактеризовала это как «непомерную скромность», разумеется, это тайна, и она очень хорошо понимает, что госпожа Вермельскирхен не желает выдавать ее, будь она обладательницей такой тайны, она, возможно, тоже бы ее не выдала, но у нее на цветы несчастливая рука. Меж тем господин патер и господин офицер обсуждали тему «Религия и богословие», которые патер определил как две совершенно различные области, что вызвало протест господина офицера. В это мгновение возглас: «Иди, иди, голубушка, твой час пробил!» призвал Зейферт на скамью свидетелей. Фельдфебель, чьи мужественные повадки в конце концов «все-таки проняли» Зейферт, как она сама выразилась, теперь уже без стеснения рычал на ефрейтора, так что тот счел за благо, сделав три шага, то есть ровно столько, сколько позволяло пространство, присоединиться к третьей, оживленно беседовавшей группе, которая состояла из дипломированного экономиста Грэйна, судебного исполнителя Халя, старшего финансового инспектора Кирфеля (сына полицмейстера), старшего мастера Хорна, пока еще не вызванного в зал суда, и коммивояжера Эрбеля. Все пятеро, надо думать, говорившие о Груле, в данный момент слушали главного своего оратора Грэйна, рассуждавшего о «структурных изменениях в ремесленном деле». Патер заявил, что он уже докурил свою трубку «после долгого поста, конечно, с непростительной быстротой», и сейчас первый на очереди Хорн, но так как он человек некурящий, то право закурить, по его скромным сведениям о возрасте присутствующих, сейчас принадлежит Халю, ибо госпожа Лейфен, следующая за ним, патером, по старшинству, тоже, разумеется, не курит. Халь с радостью воспользовался своей прерогативой и схватил сигарету. Обе женщины встали, пошептались в дверях с судебным приставом Штерком и, хихикая, скрылись в глубинах вестибюля, еще памятного старшим из свидетелей — Халю, Кирфелю и Хорну — по школьным временам. Эти трое быстро переменили тему и, таким образом, временно исключили из общей беседы Грэйна и Эрбеля, людей молодых и к тому же приезжих, покуда через школьные воспоминания не подошли к вопросу, позволившему Грэйну снова вступить в разговор, — экономическому кризису двадцатых годов.