– А если бы, допустим, какая-то женщина, ну, знаешь, привлекательная, – она отстранилась на секунду глянуть мне в глаза, слушаю ли я, – понимаешь, попросила бы тебя купить их.
– Ну?
– Купить, а потом поехать в квартал за комендатурой и там раздать.
– Кому раздать? – спросил я, когда она запнулась и сделала страшное лицо.
– Малолетним проституткам.
– Малолетним?
– Ага.
– Я бы сказал, что этой женщине надо надавать за такие идеи по заднице.
Лида сладко улыбнулась:
– Вот за это я тебя и люблю.
В госпитале Лида нахваталась такого пижонства, что теперь носила к пальто длинный серый шарф, который завязывала, чтобы концы усами свисали до сапогов. После долгих походов по ростовщикам и людям, дававшим объявления в газете, купили мне новое пальто: Лида выбрала, а я выложил деньги. Оно было всем хорошо: и теплое, и не тяжелое, и без пулевых отверстий или пятен крови. По моему наущению Лида стала чаще и толковее мыться. По ее требованию я перестал храпеть. По крайней мере, она сказала, что перестал. Мы даже в подвал при бомбежках спускались теперь каждый с подушечкой для сидения и одеяльцем. Мы присматривались в комиссионке к проигрывателю, но решили, что все равно в музыке не разбираемся, а ерунду слушать не стоит. Иногда, если радио соседей слишком громко играло немецкие песни, от которых из-за стены до нас доходил только мелодичный гул с взвизгами особенно высоких нот голосов, скрипок и труб, мы, не сговариваясь, начинали хором и ужасно фальшивя подпевать в такт и не успокаивались, пока я, или Лида, или оба разом не принимались гоготать. Как-то раз к дому без предупреждения подъехал грузовик, и я за двадцать минут, пока остальные соседи не очухались, перетаскал в полагавшийся Лиде во дворе сарайчик дров на всю зиму по совершенно копеечной цене. Вечерами даже выходных в основном сидели дома, читали книжки и пили чай с мелким изюмом. Засыпая в моих объятиях, Лида мелко подрагивала телом, будто пес, видящий во сне поле, высокую траву и охоту, и нежной судорожной ладонью прихватывала подложенную ей под голову мою спокойную руку, как младенцы тащат к себе в колыбель схваченные в кулачок пальцы взрослых.
В ноябре, когда темнеть стало сразу после рассвета, конечно, веселья поубавилось. Лида простудилась. Она говорила смешным хриплым голосом, у нее горело лицо, а шея была туго обмотана белым платком.
– Не смотри, у меня ячмень на глазу. Я знаю, мой типаж – великосветская старушка, но все-таки не надо постоянно об этом напоминать.
Лида немного походила на попугая и говорила, что все ничего, только «когда согинаюсь, из носа на туфли капает».
– Заскучали мы с тобой. Заскучали-заскучали. Ну ничего, весной-то повеселей будет.
– Тебе разве скучно?
– Мне не скучно. Тебе, наверное, скучно.
– Лида, я люблю тебя.
Она посмотрела на меня с глупой несмелой улыбкой.
– Это лишнее.
– Не лишнее, я люблю тебя.
Она сидела в сиротском свитере грубой вязки с дурацким воротничком, как всегда, завитая так, что прическа была больше похожа на буйную детскую растрепанность, и у меня немного ныло сердце.
В очередной наезд старика мы собрались вечером поиграть в карты. Разговор как-то все лип и лип к Брандту.
– Нельзя ли его просто ну отстранить, что ли?
– Боюсь, смерть отца от рук подпольщиков делает его несменяемым.
Я рассматривал выпавшую мне винную этикетку на картонке, силясь вспомнить, что она собой заменяет, и прикидывал, когда будет прилично сдаться. Старик тяжело вздохнул и сказал:
– Что ж, видно, теперь вам придется к нему сходить.
Я подумал, что он это говорит бургомистру, и хотел было засмеяться от нелепости идеи, но когда поднял глаза, увидел, что все смотрят на меня.
– Мне?
– Ну а кому.
– Но почему мне-то? Что я ему скажу?
Старик с Навроцким переглянулись, а бургомистр как-то так скосил глаза, как будто не решил, куда конкретно их отвести.
– Вы читали последнюю газету?