– Ничего, она не очень, – ответил Павел, хотя нога у него в то время и болела, может, оттого, что долго топтался на холоде возле столовой.
Облака, легкие, как дым, низко плыли над местечком, они плыли быстро, рассеивались и снова собирались, густели, скрывая собой бледный и холодный круг луны, потом луна опять как бы прорывалась из-под облаков и катилась, катилась, словно за густыми клубами дыма. Воздух был промозглый, днем шел дождь, и еще висела его холодная влага. Тихо шелестели в скверике липы, переливая на своих уже не густых листьях лунный свет.
– Дай твою корзину, я понесу, – сказал Павел.
Таня даже отступила от него.
– Ой, что вы, я сам, – ответила она.
– Давай, давай, – чуть не силой взял Павел у нее из руки корзину.
Они пошли в сторону Таниного дома.
Так у них началось. По вечерам Павел ждал Таню возле столовой и провожал ее домой. Она жила напротив школы в низеньком гнилом домишке, он осел, врос в землю едва не по самые окна. Дверь, открываясь, скребла по земле, все в этом доме было перекошенное, искривленное, и если б не занавески на окнах, вырезанные зубчиками из бумаги, да не красные цветы герани на подоконниках, не верилось бы, что в этом доме живут люди.
Через некоторое время Павел зашел и внутрь этой хаты. Из темных сеней, где стояли кадки, висели на жердях какие-то лохмотья, дверь вела в кухню с одним окном и низким потолком. Половину кухни занимала печь, на которой лежал, почти не слезая, слепой Танин отец. Танина мать, еще не очень старая женщина с сухим лицом и жилистыми руками, все время бегала по местечку – ее звали то постирать белье, то убрать в квартире, то наносить воды из далекого колодца.
В семье было пятеро детей, и на все невзгоды – на то, что детей много, что муж больной, что плохая хата, – она махала рукой и говорила:
– А, как-нибудь обойдется.
Таня была старшей из детей, и дома, как и в столовой ее все звали на помощь:
– Таня! Подай воды! – просил отец, и Таня со своим «сейчас, сейчас, сейчас» бежала к ведру, черпала медной кружкой воду, подавала на печь отцу, ждала, пока он выпьет, и забирала кружку.
– Таня! Хочу есть! – кричал, прибежав с улицы, голопузый младший брат ее Стасик, и Таня бежала к печи, открывала заслонку, брала ухват и вытягивала из печи горшок.
– Таня, Манька испачкалась! – кричал через какое-то время тот же Стасик, и Таня, краснея от стыда, тащила двухлетнюю Маньку в сенцы обмывать и переодевать.
Идя домой из столовой, она несла в кастрюльках, которые ставила в корзину, борщ и кашу, что оставались в котлах, – их все равно надо было выливать и выбрасывать.
Павел зашел к Тане домой раза два, но чувствовал себя там неловко и чаще всего звал ее к себе, в свою комнату. Она не отказывалась, шла рядом с Павлом по темной улице местечка, стояла, ожидая, пока он открывал длинным ключом дверь своей комнаты. Очень стеснялась, когда Павел прислонив свою палку к стене, помогал ей раздеваться – снимать платок, великоватый, с чужого плеча, пиджачок с засученными рукавами, – она отступала от Павла и говорила:
– Я сама, сама…
Она разрешала себя обнимать, целовать, и Павла пьянили ее полные губы, ее молодое, крепкое тело, ее послушная податливость.
– Ты хороший, – говорила ему Таня, и Павлу казалось, что она все думает о тех деньгах за пиво, которые он не захотел тогда присвоить, и ему становилось смешно, потому что сам он о них и думать забыл.
Таня часто спрашивала у него:
– У тебя болит нога?
И когда спрашивала, лицо было такое, будто у нее самой что-то болело.
Иногда она брала в руки палочку, долго и внимательно рассматривала квадратики, узоры, которые выстругал на ней Павел, гладила то место, где было вырезано его имя. Нога у Павла уже меньше болела, иногда и совсем никакой боли не чувствовалось, но палочку он пока не бросал, – привык к ней, что ли.
Уже давно гудели над местечком метели, мороз рисовал на окнах снежные узоры, утром снегу наметало едва не под самые окна, и Павел деревянной лопатой отбрасывал его, расчищая дорожку от порога до ворот. Потом снимал рубашку, хватал руками пушистый белый снег, тер им лицо, грудь, под мышками и сам себе приговаривал: «А-а-а, а-а-а…» Снег обжигал тело, кожа становилась будто гусиная, потом разгоралась, краснела, дышалось на полную грудь, каждая жилка наливалась свежестью. После такого умывания он чувствовал себя бодрым и чистым, словно только что родился на свет, хотелось двигаться, хотелось работать, хотелось ворочать горы. И он шел в редакцию, читал свежие газеты, которые с самого утра приносила почтальонка, потом редакторша клала на его черную кассу густо исписанные фиолетовыми чернилами листы, и он брал в руки верстатку. Часов в двенадцать приходил Казик, и Павел разрешал ему перевязывать набранные заметки черным шпагатом. Редакторша к тому времени подкидывала им еще работы, и они становились к кассе вдвоем, набирали газету. Павел читал информацию, которая поступала с фронта – наши шли по Германии, приближалась победа, и ему обидно было, что в такое время он не там, не на фронте. Если б не эта нога, и он вступил бы на немецкую землю, отплатил бы за все немцу, может, нашел бы там мать и сестру, а так не он, а другие делают самое важное – добивают фашистов.
В дни, когда настроение его падало, он не звал к себе Таню, лежал один в своей комнате на кровати, смотрел в потолок или ворочался с боку на бок, пока не засыпал, иногда не раздеваясь.
Однажды он не звал Таню к себе дней пять – первый день не было настроения, а потом ему стало интересно, что будет делать Таня, может, сама к нему прибежит. Но Таня не прибежала. В столовой, подавая ему поесть, посмотрела на него, будто что-то спрашивая. Павел ничего не сказал, и она отошла, неся поднос в опущенной руке и глядя себе под ноги.
Тогда он сам испугался, что она больше не придет в его комнату, сам заскучал по ней и в тот вечер опять ждал ее возле столовой, был с Таней очень ласков, а она ни словом его не упрекнула и тоже была, кажется, еще более покорная, еще более преданная.
А когда с неба запорошил мокрый снег, когда дни стали намного длиннее, когда на крышах повисли длинные сосульки и с них закапала вода, Таня сказала Павлу, что она забеременела.
Она сидела в его комнате в кресле, неуклюже подогнув ноги в черных ботинках со шнурками, терла пальцем по синему плюшу, которым было обито кресло, другая рука лежала у нее на подоле ладошкой кверху.
У Павла зашумело в голове, закрутились, поплыли мысли, он представил Таню толстой, с большим животом, потом представил ребенка в пеленках и как он с этим ребенком идет по местечку, представил почему-то редакторшу, как она поднимает уголок одеяла, в которое завернут ребенок, смотрит на младенца и чмокает языком, подмигивая Павлу: «Что, доигрался?..»
Таня глядела на свой палец, которым водила по креслу, торчал металлический гребешок в ее волосах, и Павлу вдруг стало смешно, что у него и у Тани будет ребенок, что он, оказывается, способен на такое, что жизнь его теперь, наверное, переменится, так как от того, что сделал, уже никуда не убежишь, но вместе с тем где-то заскребло и сожаление, словно он нечто навсегда утратил.
– Ну что ж, – сказал он бодро, стараясь отогнать сожаление, – раз уж так случилось… Ничего не попишешь, надо будет нам пожениться.
Павел действительно решил было жениться на Тане. Любил ли он ее? И сам не знает. Ему в то время было очень одиноко, и Таня скрашивала его одиночество, он жалел ее, хотя порой его и злили Танина неловкость и излишняя доверчивость. Он иногда сомневался, любит ли и она его, может быть, так же послушно, как пошла за ним, пошла бы и за другим, за всяким, кто повел бы ее, кто начал бы ее ласкать, – очень уж она была ко всем добра, всем только и старалась угодить, будто и на свете жила лишь для того, чтоб кому-то служить.