Выбрать главу

В Грушевку добрались затемно.

Я ждал: вот сейчас начнется разнос, завертится балаган. Но нежданно-негаданно все обошлось в лучшем виде, даже не царапнуло. В общей суматохе про меня забыли.

Эти пентюхи, что выборами ведают, без нас сообразили: сложили бумажки и сами в красный ящик побросали. Считай, что выборы прошли на высоте. Девяносто девять с мелочью.

Вот и вся петрушка.

А я, когда с представителем до Грушевки топал, чего только не передумал! Между прочим, снял с себя зарок. Нет, решил, лучше пить, как все порядочные люди. А то беды не оберешься. Затаскают.

Батя

Батя был говорливый, не по сезону. Война уже на носу, а он живет без оглядки, как на льдине.

Саша Долинский

Брось мозги пудрить: культ личности, жертвы… Знаешь, как говорили: кому война, а кому мать родна. С культом та же картина получается. Батя мой, уже старый был, нальет, бывало, полстопки, больше не мог, и скажет:

– За Сталина!..

Вот и выходит, на этот колючий вопрос нет общего согласия – каждый свое понимание в кармане держит.

Так испокон: чужая боль – она чужая. В тепле по холоду не плачут. У моего бати, к примеру, тоже была биография с подмоченным боком, а он долдонит в одну струю: «За Сталина!» – и прочие слова по этому поводу.

Мы до войны в Вапнярке жили, узловая станция, может, слыхали. Неплохо жили, как понимаю. Батя в начальниках тогда ходил, ГОРПО заведовал, как выдвиженец, что-то с продуктами связано. Дома – от меда до селедки – всё в наличии. У матери в шкафу шуба котиковая висела, мех гладкий, искристый. Я у той шубы пуговицы срезал, обменял на рогатку, за что потом собственной задницей поплатился.

Шахматы железные помню, фигурки – как солдаты в старину, с мечами, в кольчугах. У соседей на стене радио – тарелка черная, у нас – приемник, по тем временам редкость. Батя вечерами шторку задернет и ухом к приемнику жмется.

Но часто, как стемнеет на дворе, клал он в портфель поллитровку, огурцы соленые в газету паковал, первая у него закуска, и шел в контору. Там четверо их собиралось, местные тузы. Каждый с широким портфелем приходил. До ранних петухов в преферанс трудились. Интеллигентная игра, между прочим, ума требует и терпения.

Начальнички в ту пору долго на одном месте не держались. Кресло нагреть не успел, уже в другое перекинули, по лозунгу: «Кадры решают всё!». Но от перемены работы личная дружба у них не линяла. Из года в год вместе пульку раскручивали. И хоть карты – дело азартное, но не было случая, чтоб приятели держали зуб друг на друга.

Должен признать, что папаня у меня был языкатый, шалый по натуре. Даже удивительно, как он чистки партийные миновал, не обжегся. Никакие платформы и кампании его не загребли, – слепое счастье вело. Самые острые времена проскочил, а когда затишье настало, весной сорок первого, на пустяке споткнулся. Лопнула удача, как скат на полном ходу.

В одну из суббот вечером играли, как всегда, по копейке, пустые бутылки в сторону откладывали. Только вчетвером, чужих ушей не было. И то ли карта не пошла, нервы взбузыкались, может, закусили слабовато, градус им языки развязал: завели разговор о близкой войне.

Это потом в газетах писали, мол, немец из-за угла напал, оттого мы и драпали. Звон и треп! Той весной через Вапнярку по ночам военные эшелоны гремели, «зеленая улица» в сторону границы. Люди-то не слепые, соображали, к чему идет.

Конечно, дружкам лучше бы не трогать эту деликатную тему, за километр обойти. Лучше бы о бабах потрендели, оно безопасней и приятности больше. Но водка, видать, мозги разжижала. Стали военный вопрос мусолить. Про договор вспомнили, грош ему цена, про то, как нас финны уделали…

Батя с пол-оборота завелся, говорит:

– Если воевать придется, за Ольгу воевать буду, за Сашку моего – пойду, а за него, – пальцем на портрет усатого показал, – за него свою голову сложить отказываюсь, не просите…

Допили дружки остаток, бутылки в портфели спрятали, окурки в поддувало, и разошлись по сонным улицам, мирно, без фокусов, каждый, как положено, к своей законной.

В выходной, понятно, никто в контору не заглядывал, и какие разговоры говорили – ветром в печку выдуло. Тишь да гладь, воскресная благодать.

А следующей ночью пришли за папашей.

Помню, свет повсюду горел, даже в кладовке. Ящики комода вынуты, на полу белье и разная дребедень. У дверей сосед переминался, пуговицы теребил, его понятым поставили. Еще запомнилось: эти, с петлицами, книги листали, искали что-то, сапоги хромовые хряско поскрипывали, будто по наждаку ступали.

Батя сидел на стуле посередке комнаты. На чужих не смотрел, только на мать. Она перед ним на корточках, шнурки ему завязывала, сам не мог.

Когда уводили, еще надеялся, тешил себя:

– Это ошибка, Оля, завтра вернусь…

А руки уже за спиной держал. Мать, разумеется, в слезы, и я, вслед за ней.

Судили быстро, без волокиты, по 58-й статье. Дали десять лет без права переписки, «чирик» одним словом. И укатили батю скорым порядком в другой климат.

А с дружками ничего интересного не приключилось. Место пребывания не сменили, только работу. Кто на повышение, кто по новой отрасли пошел. Чего им жительство менять? У каждого дом с верандой, вишни цветут, у крыльца смородина кустится, – от таких облюбованных радостей кто самовольно уедет?

Нас не тронули, случались тогда и такие чудеса, – только из дома попросили. Мать мебель распродала, приемник с обыском уплыл, и мы с прочим скарбом в область перебрались, к суду поближе.

Мать не унималась, прокурору писала, дежурила у тюрьмы, свидание просила. Но ей сказали: не хлопочи, не надо… Ты молодая еще… Квартиру снимали в клоповнике. На общей кухне шесть примусов гудели, окна закоптелые, из цинковой выварки пар под потолок. Мать наставляла: ходи, Саша, бочком, на мозоли никому не наступи…

А в июне – война.

И пошло: сирены, очереди за солью и мылом, фугаски по крышам, жильцы во дворах щели роют против бомбежек. Фронт, по сводкам, в нашу сторону идет.

Народ – бежать, особо те, кто из активных. На вокзале людей не счесть. Чемоданное море и крики. Тетки со справками комсостава к коменданту рвутся, а мы… От нас тюрьмой разит, до нас никому дела нет. Остались под немцем.

Я в школу ходил. Читать с шести лет начал, но тогда, в оккупации, больше наизусть учили, с тетрадками туго, да и чернил не было. А карандаш на веревочке привязывали, чтоб не утерять. Я даже стал по-немецки немного шпрехать.

Мать при больнице устроилась, кастеляншей. Паек приносила. Врача, еврея, расстреляли, и мы по закону военного времени в его квартиру перебрались – хоть в этом смысле зажили по-людски. Там, помню, книгу нашел с картинками, «Гаргантюа» называлась, про короля, – обжора, каких свет не знал. У меня, бывало, кишки воем воют, а читаю, как толстяк сливочное масло бочками заглатывал…

Потом наши вернулись.

Но я на другой год школу оставил. Никакая учеба в голову не лезла. Забросил учебники за шкаф. На улице жизнь вольготная, базарная. Сначала по чужим сараям поклевывал. Потом дружками обзавелся. После войны на шпану особенный был урожай… Правда, по мелочам щипали, в трамваях да очередях.

Мать, бедная, глаза выплакала, как ни билась, в школу меня вернуть не смогла. Но от кодлы все же ей удалось оторвать. Пристроила в ФЗО. Форму дали, столовка там, какая ни есть, лишь бы поесть…

А в пятьдесят третьем я, уже парень, слышу однажды, звонят к нам. Стоит в коридоре мужичок – доходяга, под нулевку стрижен, в руках кепку ломает. Я подумал – попрошайка, хотел дверь захлопнуть, но смотрю – стриженый заволновался, силится сказать, а горло не пускает. Глаза таращит. И вдруг меня как мороз по телу. Испугался. Поверить боюсь. А губы сами: