Разумеется, я сама никакой книги написать не могу, не только по лени и бесталанности, но и оттого, что по–настоящему, сердечно, помню только свои собственные стыды, позоры и вины. Ну что может создать человек, которому незйакомо чувство правоты?
Однако… возможность выговориться меня, признаюсь, соблазнила, поэтому, давайте, сделаем так: я напишу, что помню, а уж Вы превращайте, как Гоголь, эти «сцены низкой жизни» в «перл создания».
Самое первое воспоминание моей жизни — унизительное (я вас предупреждала). С бабушкой за сценой — то есть на кухне. Я сижу на высоком стуле на дачной веранде и давлюсь пирожным «буше». Бабушкина сестра тетя Таня, статная и что называют «интересная», в стальных локонах, держит мою руку в своей, как в капкане, и, дразня, говорит:
— Раз не ешь пирожное, так и буду держать руку в плену!
Что за чудовищное изобретение! Руку не выдернуть. Сквозь воспитанное хихиканье, я чувствую, прорываются злые, беспомощные слезы раба. Незаметному их сглатыванию мешает разбухшее во рту пирожное. И первый, требовательный крик о помощи: «Баба Апа!» Апа — Агриппина.
Смутно помню первые наказания — всегда за плохой аппетит. После дневного сна из–за щеки выковыривают котлетку, с которой я спала, не решаясь выплюнуть… Вообще я не испытывала страха перед бабушкой, скорей мое почти беспрекословное послушание было способом остановить ее неумолчное ворчание, под которое я жила в детстве, как жители гор под шум водопада.
В нашей семье насилие не применялось. (Кошмарный летний день, когда меня обещали выпороть «сантиметром» — знаете, такой клеенчатый ремешок с сантиметровыми делениями, которым пользуются портнихи. Да так и не выпороли.)
Бабушка действовала мирным обманом. С уверенностью, которой я свято доверяла, она обещала, что у зубного будет не больно (!), что в гости, куда она меня тащит, придут дети (а их и в помине не было), что есть мороженое зимой запрещено законом и за это штрафуют. Когда же дело было сделано, я добродушно забывала обещанное.
Маму вранье раздражало, и в детстве я часто слышала ее упреки, на которые бабушка, не дослушав (никогда не дослушивала), бормотала: «Это ложь во спасение. Так и в Библии сказано… Есть ложь во зло, а есть — во спасение. Спроси кого хочешь». Библия — которую я знала только из этих бабушкиных упоминаний — казалась мне чем–то исчезнувшим и не восстановимым, как динозавр.
Из отвращения к бабушкиным методам воспитания мать действовала прямыми и категорическими ультиматумами: «Или ты сейчас же, или я…» Бедная мама, не зная, что теряет, общалась со мной посредством «замечаний» и одергиваний. Еще были порывистые объятья после выжатых из меня просьб о прощении. Они остались в памяти как самые тяжкие минуты — кусок сахара после дрессировки.
…Так на веранде. Злая и униженная, с рукой в плену, я вдруг вижу, что по зеленому склону к дому торопливо идут, почти бегут наши городские — мама и дедушка — оба в белой чесуче, на ярком солнечном ветру… Приехали, чтобы спасти меня от смешного позора. И мой торжествующий крик, и рука свободна, и обе сестры, с беспокойством приникщие к окну, и захлебывающийся бег по траве прямо в дедовы объятья, и говор, говор вокруг. Что случилось? А случилась война.
Войной в нашей семье, как впрочем и всем, заведовала бабушка. И поскольку она была всю жизнь убеждена, что доверять можно только ближайшим родственникам (вообще во всем, в чем бабушка была уверена, она была уверена раз и навсегда), то ни Сталину, ни Риббентропу, ни знакомым она не доверяла и, в отличие от остального населения России, загодя готовилась к войне.
В огромном буфете по имени Нотр — Дам, нерешительно презираемая своим польским, благородных кровей мужем, она постепенно накапливала «хлам». На широких ароматных полках расставлены были бутылки тягучего подсолнечного масла и прозрачные водочные («А зачем вода в бутылках?» — «А ну, сейчас же из буфета!»), мешочки с крупами, мукой и горохом (особенно обрати внимание на горох, мой мальчик), большие холщевые мешки постоянно обновляемых сухарей, десятки коробков спичек (я любила к ним принюхиваться, и вообще — ко всему), «палочки» дрожжей, рафинад, пачки печенья и россыпи репчатого лука… Все это выменивалось в блокаду на краюшки белого хлеба, завернутые во влажные тряпки куски шпига, на «школадный лом» и маленькие бежевые осколочки глюкозы — пока они не исчезли даже с барахолки. Как мне помнится по бабушкиным рассказам, самым главным обменным фондом были почему–то спички и репчатый лук.