Только не подумайте, что она всегда побеждала в этой борьбе иррационального с иррациональным. В тот раз, например, властям стало подозрительно, что в квартире нотариуса–поляка нет никакого золота, и деда на всякий случай арестовали. Вместе с дюжиной соседей и знакомых он простоял трое суток в набитой конторе. Правда, методы дознания были еще детские: пить не дают, в уборную не водят… Но и народ ведь был еще непривычен — кто–то умер от одного стояния. Дед, однако, про спрятанное не сказал. Почему? Знал, что не поможет? Из–за шляхетской гордости? Или на этот раз бабушка решила не доверять даже ближайшим родственникам? Через три дня его освободили. Был призван «брат Шура», врач–педиатр, поправить дедово здоровье.
Слушая рассказан об этом эпизоде, я каждый раз иезуитски спрашивала бабушку: «А что ты ЧУВСТВОВАЛА в эти три дня?» И она неизменно отвечала: «Да уж ДЕЛАЛА что могла» (в том смысле, что хлопотала об освобождении). И это был искренний ответ: бабушка не помнила своих чувств, потому что каждое ее чувство немедленно превращалось в действие. Словом, у нас сохранилась сахарница фраже…
Когда «пошел слух», что частные квартиры будут превращать в коммунальные, бабушка опередила власти и заселила квартиру родственниками и друзьями. Загадочным образом она уже разбиралась во всем этом революционном сюрреализме: «жактах», «прописках», «управдомах», без тени смущения ввела в свой словарь мутантское выражение «жилплощадь»… Боже мой, какие слова вырастила советская эпоха! Как будто в учреждения вступили тысячи хле- стаковских Осипов и указом Президиума Верховного совета ввели в стране «галантерейное обхождение»…
…Из бабушкиных историй того времени:
Приходит управдом. «У вас большая вечеринка намечается, так мы пришлем своего человевка». — «Ой, ну что вы, у нас ведь соберутся только близкие, а тут вдруг чужой человек…» — «Да он тихий, интеллигентный, студент, посидит в уголку, семейные альбомы посмотрит». — «Ой, а нельзя ли как–нибудь обойтись без него?» — «Ну, составьте список гостей и занесите, мы посмотрим…» Посмотрел список и говорит: «Можете не беспокоиться, нет нужды никого посылать — у нас тут, я вижу, три своих человека».
Соседи Лещинские (тоже по рассказам). Муж — поляк, приятель деда, кажется, офицер… жена Лизочка, болезненная, и двое сыновей. В 36‑м старшему семнадцать, младшему четырнадцать. Имя старшего неважно, а младшего — Кирилл. У меня сохранилась фотография вечеринки 36‑го года в квартире «тети Мани» на Загородном: конец стола, задвинутого в тюль эркера, и за ним наши с вами родственники, молодые и миловидные, в каких–то пикантных сочетаниях. Например, апдетитная жена маминого брата Вади хозяйски привалилась к инженеру Зимбицкому, тетки Таниному мужу… А у самого Вади лицо, которое американцы определили бы как «all russian boy»…[1] И вот где–то в середине этой самой вечеринки, веселой, как все «пиры во время чумы», раздался телефонный звонок. Хмуро звонил старший сын Лещинских: у Кирилла температура, он заболел, пусть родители идут домой. Лизочка нервно спрашивала в трубку: «Да что случилось? Он был абсолютно здоров!» Женщины сочувственно столпились у телефона. И вдруг в трубке раздался голос Кирилла, такой звенящий, что его слышали все стоявшие вокруг: «Мама! Не приходите! Здесь НКВД!..» И гудки. В мертвом молчании Лещинские оделись. Какой–то рационалист из гостей сказал: «Не ходите! Детей не тронут!» Лизочка только посмотрела на говорившего, и потом этот взгляд все художественно описывали… На следующий день правую часть ее лица парализовало — ночью взяли не только самого Лещинского, но и Кирилла. Когда началась война, старший сын увез Лизочку в Москву…
Война вымела и других соседей, осталась только семья «чужих» в девятиметровой каморке у лестницы — скромный и милый рабочий по фамилии, не поверите, Свинтусов, с революционно настроенной женой и сыном, не поверите, Гарри, моим ровесником. В этой же комнате, размером как раз в четыре гроба, жил призрак «брата Жени».
Интересно, что из всей войны я помню только два–три летних эпизода. Все остальное, как кажется, происходило зимой. Зимой и вечером.
А тут — день и жара, и дядя Вадя, мамин брат Владислав, дома «на побывке» (значит, перед отправкой на фронт, значит — летом или ранней осенью 41‑го).
Толстая годовалая кузина Ленка, с огромным бантом на трех волосинах, стояла у стула и самозабвенно ела манную кашу из глубокой тарелки. Меня, четырехлетнюю, эти воспитатели, мама и дядя, поставили на обеденный стол и уговаривали с него прыгнуть. Оба они, загорелые и белозубые, в майках, стояли шагах в полутора. Дядя протягивал руки и говорил: «Прыгай, не бойся, я тебя поймаю!» Мои страдания усиливались тем, что за минуту до этого он подбрасывал к высокому потолку и ловил Ленку, ее белые волосины взлетали от ветра, но толстая физиономия была совершенно спокойна, и глаз с терпеливой надеждой косил на кашу. А мне нужно было сделать всего один прыжок до его сильных рук, и я боялась. Я видела, что маме стыдно за меня — она стояла с напряженным лицом и все вскрикивала: «Да прыгай, трусиха!» Наконец дядя сжалился, шагнул сам и крепко стиснул меня в объятьях. Кажется, именно с тех пор в моей голове засело убеждение, что благородная снисходительность к слабости есть непременная черта мужского характера. А солдатский запах остался моим тайно любимым на всю жизнь — загара, курева и кожаных ремней.