Дверь нам открыл такой персонаж, что я сразу забыла скуку долгой дороги и почувствовала себя в театре. Представьте мачеху из "Сказки о двенадцати месяцев" на сцене старого Тюза на Моховой в исполнении, скажем, актрисы Викланд. Ну да... Вам не представить... Словом, взбитые кудельки, румянец, наведенный остатками свекольной парижской пудры, театральные заплаты, французские булавки вместо пуговиц... И сладкое сопрано: "Ах, какая большая стала Галина девочка!" Это и оказалась молодая аристократка.
(Нина Иванна была предметом изумления всей семьи — как она, с водевильной внешностью и фиалками на шляпках, с доверчивостью курсистки, так и не научившись пришивать пуговицы, без жалоб все пережила и вырастила двух здоровенных детей. К старости она даже начинала какие-то административные хлопоты по поводу поездки к заграничным родственникам. Правда, мне запомнился из этой эпопеи только один эпизод. Однажды она позвонила в дверь коммуналки в городе Калинине, где жила Марина, дочь "брата Шуры" от первого брака, тоже врач... И когда Марина открыла дверь, она увидела взмыленную Нину Иванну, только что с поезда, которая в изнеможении прислонилась к дверному косяку и сказала:
— Слушай, Марина, у тебя случайно нет блата в Кремле?)
...В зале на Фурштадтской нужно было аукаться, и не только потому, что она была огромной, но туда во времена уплотнения втиснули мебель со всей докторской квартиры, и она превратилась в антикварный магазин, оккупированный беженцами. На старинной ширме сушилась пахучая детская простынка, записанная тетей. Сдвинув ее украдкой, я увидела перламутровых аистов, летящих по черному лаковому небу.
Мы с бабушкой сразу потерялись в мебельных дебрях, и я осталась на той половине, где играли дети. Тетя с дядей мне понравились: они были озорные, румяные и замурзанные — достойная массовка деревенской детворы из "Двенадцати месяцев".
В разгаре игры (разумеется, пряток) меня занесло в глухой лабиринт с дубовыми виноградными гроздьями по стенам. Я влетела туда на цыпочках и оказалась посреди как бы декорации кабинета. Под светом зеленой керосиновой лампы сидели действующие лица. Бабушка — прямо в пальто, примостившись у письменного стола и молча (тревожный знак). В кожаном кресле сидел ее мужской вариант — что уже было смешно — но на нем еще был засаленный плюшкинский халат и черная академическая шапочка. Семья положительно жила в традициях "Тюза". Брат Шура тоже сидел молча и постукивал карандашом по бумагам. Вдруг он сказал отчетливо, как на сцене: "Апа, Антону (это дедушка)... Антону, с его язвой, скорей всего, не выжить" и поднял глаза. Мы смотрели друг на друга, и у меня было неловкое чувство, что я забыла свою реплику. Потом он поманил меня пальцем. Несмотря на нелепую театральность всей сцены, я не посмела не подойти.
Вблизи лицо брата Шуры меня поразило. До сих пор я видела своих близких или веселыми, или расстроенными по какому-нибудь конкретному поводу. А тут впервые, кажется, реализовалось для меня слово "печаль" — что-то, что вызвано не конкретным горем и не может быть рассеяно сиюминутной радостью. Думаю, это было первое замеченное мною интеллигентное лицо. С какой-то непонятной (и потому обидной) шуткой брат Шура осмотрел мое горло и пощупал железки... Когда он меня отпустил, я сразу ушла, подавленная, не захотела даже подслушивать — и напрасно, потому что, похоже, именно во время этого разговора бабушка решила, кому жить, кому умирать, а кому, между прочим, "вырезать" гланды.
Мы с мамой приехали на трамвае к огромной, как деревня, "Шуриной" больнице. Была осень и закат. Дядя и тетя играли со мной в парке, показывали укромные уголки и научили находить и есть кис- лющие ягоды барбариса (тайком, конечно, — немытое в обеих семьях приравнивалось к цианистому калию. Источником заразы считался некий фольклорный "мужик": "Пойди вымой сейчас же, а то вдруг мужик на базаре плюнул, почем знать")...
До сих пор помню прелесть запущенного парка, наше хихиканье, ягоды барбариса... Появились мама и брат Шура (на этот раз в белом халате, но при тюбетейке) и позвали к врачу. Я беспечно заторопилась, чтобы скорей вернуться. К тому времени я уже бывала у врачей, но они еще не делали мне больно. И только оглянувшись на детей, я мельком удивилась, что они так. смирно стоят, прислонясь друг к другу, и с интересом смотрят мне вслед. Тетя даже слабо помахала ручкой с вялым цветком. Медицинские дети знали об экзекуции и участвовали в заговоре.
Все, что потом делали со мной в кабинете, делали очень быстро. Главный прием (на редкость отработанный) — не дать ребенку опомниться. Огромная, как борец, медсестра села в зубоврачебное кресло (еще мне незнакомое), посадила меня на колени и, вдруг, обхватила могучими руками, не давая рыпнуться. Ноги стиснула чугунными коленями. Сзади вторая зажала локтями мою голову. И тут врач, показавшийся мне единственным человеческим существом в этом белом застенке (возможно, потому, что был представителем "исчезающего вида" — мужчиной), сказал серьезно: "Открой рот, детка, тогда я все сделаю очень быстро". Я помню даже то мгновение, когда животный протест, выгнувший мое тело дугой, был побежден бабушкиным голосом с небес: "Ну разве взрослый сделает ребенку плохое?! Что глупости-то говорить!" Я открыла рот и отдалась на милость незнакомца.