То была обширная, полутемная и высокая комната, в забранные решеткой оконца которой падал приятный мягкий свет. Обои, лепные арабески и орнаменты придавали комнате жилой вид, а стоявшие в нише сосуды с холодной водой поддерживали в помещении довольно приятную температуру. Деревянный парапет разделял помещение на две половины: переднюю — для слуг и заднюю — для хозяина и гостей. Вдоль задней стены, от одного угла до другого, возвышался широкий диван. На нем восседал Абрахим-Мамур, «владелец многих кошельков».
Когда я вошел, он поднялся, но, по обычаю, остался стоять перед своим диваном. Поскольку местной обуви я не носил, то снимать свои кожаные ботинки не стал. Я пошел прямо по дорогим коврам и присел рядом с хозяином.
Где-то я уже видел эти черты, эти прекрасные, тонкие и в своей дисгармонии все же такие дьявольские черты? Испытующе, остро, колюче — нет! — буквально пробуравливая, проникал взгляд маленьких, лишенных ресниц глаз в мои зрачки и потом снова возвращался, холодный и словно бы успокоенный. Где же я встречал этого человека? Я видел его; я должен только припомнить, но чувствую, что случилось это не в дружеской обстановке.
— Селям алейкум! — медленно прозвучало под пышной, окладистой и, разумеется, черной бородой.
Голос был холоден и глух, он был лишен теплоты и всяких признаков жизни. При звуках этого голоса можно было бы испугаться.
— Алейкум! — ответил я.
— Да позволит Аллах течь бальзаму в следах твоих ног, да позволит он капать меду с кончиков твоих пальцев, лишь бы мое сердце не слышало больше собственного горя!
— Бог даст тебе мир и позволит мне найти яд, который подтачивает жизнь твоего счастья, — ответил я на его приветствие, так как врач никогда не может спросить о жене мусульманина, не преступив обычаи и законы вежливости.
— Я слышал, что ты мудрый хаким [51]. Какое медресе ты посещал?
— Никакого.
— Никакого?
— Я не мусульманин.
— Нет? А кто же ты?
— Немей!
— Немей! О, я знаю: немей — умные люди. Им известны камень мудрости и абракадабра, изгоняющая смерть [52].
— На свете нет ни камня мудрости, ни абракадабры. Он холодно посмотрел мне в глаза.
— Передо мной тебе не надобно таиться. Я знаю, что волшебник не должен говорить о своем искусстве, и я вовсе не хочу выспрашивать тебя о нем… Ты только должен мне помочь. Чем же изгоняешь ты болезнь из человека — словами или каким-нибудь талисманом?
— Ни словами, ни талисманом — лекарствами.
— Ты можешь не скрываться от меня. Я верю в тебя, потому что — хотя ты и не мусульманин — рука твоя приносит исцеление, словно ее благословил Пророк. Ведь ты найдешь болезнь и победишь ее…
— Господь всемогущ; он может спасти и погубить, и только он один заслуживает почестей. Если же я должен помочь, то говори прямо, в чем дело!
Столь откровенное требование — выдать тайну его дома, даже самую малую, — казалось, очень задело Абрахим-Мамура, хотя он должен был подготовиться к этому; по меньшей мере он сейчас же попытался скрыть свои сомнения и выполнил мое пожелание:
— Ты родом из страны неверных, где не считается позором вести речь о том, какова у матери дочь…
Я внутренне посмеялся той манере, с которой хозяин пытался избежать разговора о «своей жене», но внешне остался серьезным и ответил довольно холодно:
— Ты знаешь, что я могу тебе помочь, и все же оскорбляешь меня.
— Каким образом?
— Ты называешь мою родину страной неверных.
— Вы и есть неверные!
— Давай помолчим о вере!
— Мусульманин не может говорить о своей жене. А ты позволишь мне говорить о женщинах Франкистана?
— Позволю.
— Когда жена франка больна…
Он посмотрел на меня, как будто ожидал от меня какого-то замечания. Я только кивнул, чтобы он продолжал.
— Итак, если она больна и не принимает никакой пищи…
— Дальше!
— Если она теряет блеск своих глаз и полноту своих щек, если она устала и, несмотря на это, не знает больше отрады сна…
— Дальше!
— Если она может стоять, только на что-то опираясь, а ходит медленно, крадучись — от холода дрожит, от жары горит…
— Я слушаю. Продолжай!
— Если она от каждого шороха приходит в ужас и передергивается… Если она ничего не хочет, ничего не любит, ничего не может ненавидеть и боится ударов собственного сердца…
— И…
— Если ее дыхание похоже на дыхание маленькой птички… если она не смеется, не плачет, не говорит… если она не произносит ни слова радости, ни на что не жалуется, и даже ее вздохи больше не слышны… если она больше не хочет видеть солнечный свет, а ночами не спит и сидит, скорчившись, в углу…
Он снова посмотрел на меня, и в его горящих глазах был различим страх, который, казалось, увеличивается при каждом упомянутом симптоме болезни. Должно быть, он любил больную последним, потускневшим жаром своего почти выжженного сердца и, совсем не желая и не зная этого, выдал мне своими осторожными словами всю свою любовь к жене.
— Ты еще не закончил!
— Если она временами внезапно вскрикивает, как будто ей вонзили в грудь кинжал… если она безостановочно шепчет слово на чужом языке…
— Какое слово?
— Имя!
— Дальше!
— Если она кашляет, а потом кровь струится по ее бледным губам..
Теперь он смотрел на меня так пристально и испуганно, что я заметил: мое решение будет для него приговором, спасительным или убийственным. Я не замедлил выложить уничтожающее:
— Тогда она умрет.
Сначала он несколько мгновений сидел неподвижно, как будто его хватил удар, потом вскочил и, собравшись с духом, встал передо мной. Красная феска соскользнула с его обритой наголо головы, трубка выпала из рук; лицо подергивалось от противоречивых чувств. Это было поистине ужасное лицо, производящее неизгладимое впечатление.
— Гяур! — загремел он на меня.