Благодаря последней фразе меняется весь тон разговора. Мать еще меньше меня привыкла, чтобы меня называли доктором. Ее рот превращается в тонкую линию.
Видок делает паузу, в течение которой понимает, что упустил нечто важное.
— Тысяча извинений, мадам. Забыл представиться. Видок.
Жест, сопровождающий эту фразу, заслуживает отдельного описания. Это не легкий наклон головы среднего парижанина, а нечто порывистое, отдающее полем брани. (Позже я узнаю, что он — фельдфебель.) На бедняжку Шарлотту это производит столь неизгладимое впечатление, что она, не в силах справиться с нахлынувшими чувствами, принимается со всей силы тереть уши.
— Ваша дочь, мадам? — осведомляется Видок.
— Служанка, — отвечает мать сухо.
— О, я вижу, ослепительная красота — обязательное условие жизни chez Carpentier![5] — Он прикасается губами к руке молодой женщины. — Что за хорошенькие пальчики! Словно драгоценные кораллы, рассыпанные на берегу.
Лицо Шарлотты, следует заметить, всегда напоминает цветом пятнистый коралл — от близости к печи и вечной беготни по лестнице. Теперь же ее кожу словно заливает багровая волна. В этот момент мать, не утратившая в отличие от Шарлотты ясности ума, делает шаг вперед и тоном престарелой маркизы, разговаривающей с мусорщиком, благодарит Видока за возвращение сына.
— О, не за что! — хмыкает он. — Это для меня счастье…
— Всего хорошего, месье.
Когда дверь за ним захлопывается, он все еще там — размахивает руками, кривит рот.
— Какое чудесное знакомство, — слышу я его голос по ту сторону двери.
Лицо матери отнюдь не сияет, но оно и так-то сияет редко. Я помню всего четыре эпизода в жизни, когда она смеялась (в четыре раза больше, чем отец). Ее лицо словно создано для того, чтобы хранить время. Даже в глазах цвета известняка, когда-то, должно быть, красивых, теперь залегли годы, правильным и биологически заданным образом, подобно слоям в осадочной породе.
— Мы понятия не имели, где ты, — произносит она.
— Я знаю.
— Мог бы оставить записку.
— Прости, мама.
— Как будто мне делать больше нечего, кроме как беспокоиться: может, ты умер, или умираешь, или не знаю, что еще. Как будто я…
Она тянется к вешалке за платком, на мгновение ее речь прерывается, а когда возобновляется, то в голосе звучит раздражение, естественное для человека, которого внешняя сила выгнала из насиженного угла.
— Ради всего святого, сними пальто. Сапоги, естественно, грязные. Впрочем, можешь не беспокоиться, чистить их времени все равно нет. Наши гости уже за столом.
С самого первого дня, когда мы начали брать жильцов, мать настаивала на том, чтобы называть их гостями. Мне всегда казалось, что за оболочкой показной ласковости тлеет надежда. Гости ведь уходят…
Тем временем три молодых человека, сидящие сейчас за нашим столом, производят впечатление людей, намеренных остаться. По возможности, навсегда. Вначале мать поклялась никогда не принимать студентов на том основании, что они-де едят слишком много хлеба. Однако в Латинском квартале выбор в этом смысле не слишком велик. Студенты многочисленны, как звезды, и неистребимы, как крысы.
Эти прибыли разом: развеселая троица с юридического факультета. Они немедленно взяли моду именовать мою мать мамашей — обращение, которое она ненавидела, но чувствовала себя обязанной отзываться. Их имена значения не имеют. (Я их все равно забуду, стоит мне выйти из комнаты.) Назовем их в соответствии с характерной чертой каждого, по порядку, начиная с наименее влиятельного. Кролик: кроличье лицо, кроличья душа. Далее идет Ростбиф, прозванный так за пристрастие к одноименному мясному блюду (слишком дорогостоящему для нашего скромного пансиона) и за привычку поедом есть окружающих. Завершает список Рейтуз — я нарек его так за широченные нанковые панталоны с плетеными штрипками ржавого цвета, в которых он щеголяет летом. Сын руанского мирового судьи, Рейтуз из наших постояльцев самый богатый, из чего следует, что он за полторы тысячи франков в год ночует в бывшей спальне моего отца (в компании тех, кого он с собой привел). Кроме того, ему подают кофе во внутренний дворик, где он пьет его под липами.
Когда мы входим, студенты поглощены предобеденным ритуалом травли четвертого постояльца: отставного профессора ботаники восьмидесяти лет. Студенты зовут его Папаша Время. Этим они выражают отнюдь не почтение. Папаша носит потрепанный галстук и полирует туфли яичным желтком. В течение последнего года он, чтобы оплачивать квартиру, распродает свои труды, посвященные орхидеям, том за томом. И все равно он должен за два месяца. Мать давно бы выселила его, если бы он не был старым другом семьи — хотя ни она, ни он никогда не вспоминают прошлое.